Они были ровесниками. Оба – выдающиеся поэты. Читали друг друга с ревнивым восхищением. Но, вероятно, то ли разность характеров, то ли тень затаенного соперничества всю жизнь мешала им стать друзьями.
Баратынского стали прямо обвинять в зависти к Пушкину; критики высказывали также предположение, что Сальери Пушкин списал с Баратынского. Вот уж действительно единственная кандидатура на прототип друга Моцарта! Тем паче, что Евгений Абрамович никогда не отзывался о Пушкине не то чтобы негативно – даже иронически, не распространял сплетен и не писал на него эпиграмм.
Основой для такого предположения послужило, якобы, признание самого Баратынского. Нет, не в зависти к Пушкину. В письме одному из близких друзей он еще в 1825 году делился своими сокровенными мыслями об осознании самого себя как личности в связи с судьбой и характером:
«На Руси много смешного; но я не расположен смеяться, во мне веселость – усилие гордого ума, а не дитя сердца. С самого детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив. В молодости судьба взяла меня в свои руки. Всё это служит пищею гению; но вот беда: я не гений. Для чего же всё было так, а не иначе? На этот вопрос захохотали бы все черти. И этот смех служил бы ответом вольнодумцу; но не мне и не тебе: мы верим чему-то. Мы верим в прекрасное и добродетель. Что-то развитое в моем понятии для лучшей оценки хорошего, что-то улучшенное во мне самом – такие сокровища, которые не купят ни богач за деньги, ни счастливец счастием, ни самый гений, худо направленный. Прощай, милый Путята, обнимаю тебя от всей души».
И вот на этом признании: «я не гений» и строились предположения о том, что Баратынский завидовал Пушкину, который, наоборот, кричал о своей гениальности на всех углах и ни секунды в ней не сомневался. Ну, чем не Моцарт и Сальери?
Да хотя бы тем, что у Пушкина Моцарт постоянно сомневается в своей гениальности. А в его окружении было полным-полно бездарей, мучительно желавших прославиться и столь же мучительно завидовавших Пушкину.
Да и в каких временах были иные нравы и разве так уж сильно они сейчас изменились к лучшему сейчас? Оглянешься – то тень, то профиль Сальери… Моцартов, правда, практически нет. Но я отвлеклась.
На смерть Пушкина Баратынский отозвался строками, почти в точности повторявшими слова Пушкина о самом Баратынском:
«Мы лишились таланта первостепенного…»
Смерть Пушкина произвела огромное впечатление на Баратынского:
«Естественно ли, что великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик? Сколько тут вины его собственной, чужой, несчастного предопределения? В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего ее великою надеждою? Он только что созревал. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли!»
Круг друзей Баратынского становился все уже. Поэт жил то в Москве, то в своём имении Мураново, много занимался хозяйством. Изредка ездил в Петербург (где в 1839 году познакомился с Михаилом Лермонтовым), в обществе был ценим как интересный и иногда блестящий собеседник. Работал над своими стихами, придя окончательно к убеждению, что «в свете нет ничего дельнее поэзии».
Последние годы Баратынского ознаменованы нарастающим одиночеством и в литературе. В 1842 году Баратынский издал свой последний, самый сильный сборник стихов – «Сумерки. Сочинение Евгения Баратынского», посвящённый князю Вяземскому.
Эту книгу часто называют первой в русской литературе «книгой стихов» или «авторским циклом» в новом понимании, что будет характерно только для поэзии начала следующего века. Но она же привела к новому удару судьбы, от которого Баратынский оправиться не смог.
На фоне и вообще пренебрежительного тона критики на сборник удар нанёс молодой, но уже авторитетный Белинский, решивший, что Баратынский в своих стихах восстал против науки и просвещения. Это было больше, чем глупостью..
В стихотворении «Пока человек естества не пытал» Баратынский только развивал мысль своего юношеского письма: «Не лучше ль быть счастливым невеждою, чем несчастным мудрецом».
Баратынский не стал возражать на критику Белинского, но памятником его настроения той поры осталось замечательное стихотворение «На посеве леса». Баратынский говорит в нем, что он «летел душой к новым племенам» (т.е. к молодым поколениям), что он «всех чувств благих подавал им голос», но не получил от них ответа.
В конце тридцатых годов Баратынский, – о чем так тщетно мечтал в последние годы Пушкин, – устроил «приют от светских посещений, надежной дверью запертой» в подмосковном имении Мураново, куда переселился с семьей. В письме Плетневу в 1839 году Баратынский подводит итоги:
«Эти последние десять лет существования, на первый взгляд не имеющего никакой особенности, были мне тяжелее всех годов моего финляндского заточения… Хочется солнца и досуга, ничем не прерываемого уединения и тишины, если возможно, беспредельной».
А в эти десять лет вместились, помимо семейных забот и праздников, встречи с Пушкиным и Вяземским, знакомство с Чаадаевым и Мицкевичем, смерть Пушкина, слава и смерть Лермонтова (о котором Баратынский вообще нигде и никогда не обмолвился ни словом), повести Гоголя (которые он приветствовал). Нелегкий, «разборчивый», взыскательный характер вкупе с некоторыми творческими задачами, поставили Баратынского в особое, обособленное положение и в жизни, и в литературе: он, по замечанию Гоголя, «стал для всех чужим и никому не близким».
Жена, которую он очень любил, была человеком интересным и преданным ему, но не могла заменить утраченные надежды и дружбы. Отказ от «общих вопросов» в пользу «исключительного существования» вел к неизбежному внутреннему одиночеству и творческой изоляции. Только высокая одаренность и замечательное стремление к самообладанию помогли Баратынскому достойно ответить на вызов, брошенный ему «судьбой непримиримой».
Осенью 1843 года Баратынский осуществил свое давнее желание – вместе с двумя старшими детьми предпринял путешествие за границу. Он посетил Германию, зиму 1843—1844 годов провел в Париже.
Весной 1844 года Баратынские отправляются через Марсель морем в Неаполь, в Италию, которую поэт любил с детства, наслушавшись о ней от своего воспитателя-итальянца. Перед отъездом из Парижа Баратынский чувствовал себя нездоровым, и врачи предостерегали его от влияния знойного климата южной Италии. Едва Баратынские прибыли в Неаполь, как с А. Л. Баратынской сделался один из тех болезненных нервных припадков, которые причиняли столько беспокойства ее мужу и всем окружающим. Это так подействовало на Баратынского, что у него внезапно усилились головные боли, которыми он часто страдал, началась лихорадка, и на другой день, 29 июня (11 июля) 1844 года, он скоропостижно скончался.
Смерть прервала его голос, может быть, именно «в высших звуках», ибо в «Пироскафе» (1844), открыто мажорном, «италийском», есть явно итоговые, но и устремленные в будущее строки:
«Много земель я оставил за мною;
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол,
Много мятежных решил я вопросов,
Прежде чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!..»
Из Неаполя тело поэта перевезли на родину и похоронили на Тихвинском кладбище в Александро-Невской лавре.
Газеты и журналы почти не откликнулись на смерть поэта. Хотя они и на смерть Пушкина промолчали…
Глубоко-своеобразная поэзия Баратынского была забыта в течение всего столетия, и только в самом его конце символисты, нашедшие в ней столь много родственных себе элементов, возобновили интерес к творчеству Баратынского, провозгласив его одним из трех величайших русских поэтов наряду с Пушкиным и Тютчевым. Последним, пожалуй, о великом поэте вспомнил Осип Мандельштам:
«Хотел бы я знать, кто из тех, кому попадутся на глаза строки Баратынского, не вздрогнет радостной и жуткой дрожью, какая бывает, когда неожиданно окликнут по имени».
Беда в том, что строки Баратынского чрезвычайно редко попадаются кому-либо на глаза, ослепленные раз и навсегда солнцем русской поэзии.
Поправьте меня, если я ошибаюсь.
Воронежская ласточка
О, в эти дни – дни роковые,
Дни испытаний и утрат-
Отраден будь для ней возврат
В места, душе ее родные!
Пусть добрый, благосклонный гений
Скорей ведет навстречу к ней
И горсть живых еще друзей,
И столько милых, милых теней!
Ф. И. Тютчев «Графине Ростопчиной» 16 октября 1855
«Воронежская ласточка» – так любовно называли друзья Евдокию Петровну Ростопчину, русскую поэтессу, современницу Пушкина, Жуковского, Вяземского, Лермонтова… Ее талант признавали все ее современники, а это Гоголь, Лермонтов, Крылов, Чаадаев, Тютчев, Брюллов и еще многие из тех, кого принято называть корифеями русской культуры.
Принято считать, что женская русская поэзия началась с Серебряным веком. Ничего подобного! Почти за сто лет до него в поэзии звучали женские голоса, ничем не уступавшие мужским по уровню таланта.
Евдокия Ростопчина – одна из самых ярких звезд на поэтическом небе России середины девятнадцатого века. Она писала не только о любви, хотя без нее, разумеется, обойтись не могла – в поэзии. Ее стихи – многогранны и удивительно современны, хотя критика тех времен и упрекала поэтессу в последние годы ее жизни, что она «отстала от времени».
Возможно, от своего времени она действительно отстала. Зато осталась – во всех временах.
Ее Бог весть, почему называли «московской Сафо». За красоту? Она не была красавицей. За стихи, похожие, по мнению поэта Серебряного века Владислава Ходасевича, на «романс, таящий в себе особенное, ему одному свойственное очарование, которое столько же слагается из прекрасного, сколько из изысканно-безвкусного»? Ее стихи не вмещаются в рамки романса, а уж безвкусность оставим на совести Ходасевича. За драматичную судьбу? Возможно, но подробностей ее личной жизни почти никто не знал. А может быть, виной тому та женственность, которую она не уставала воспевать, и которая так раздражает людей, не понимающих этого качества:
«А я, я – женщина во всем значенье слова,
Всем женским склонностям покорна я вполне;