Дезик удивленно спрашивает:
– А что, Стах, ты жил в деревне?
– Да, детство прошло в калужской деревне, а отрочество – в эвакуации, в костромской…
Потом, прочитав новую стихотворную книгу Дезика, я понял его удивление: «Я учился языку у нянек, у молочниц, у зеленщика». Все, как у Ходасевича: «Не матерью, но тульскою крестьянкой я вскормлен был».
…Я был рад, что ему понравилось мое стихотворенье. Мы тут же выпили за оба наших шедевра и расстались довольные друг другом. К этому времени я уже знал, что можно читать Дезику, а что – нельзя. «Кони НКВД», где мелькает еврейская фамилия полковника Шафирова – нельзя. «Реставрировать церкви не надо» – о разорении церквей в 20 – 30-е годы – тоже лучше не читать, как и стихи об еврейском исходе – с последней строчкой «вам есть, где жить, а нам, где умирать». Не хотелось прерывать нашу увлекательную и почти искреннюю игру в ученика и учителя…
Много лет спустя, когда вышла посмертная книга воспоминаний Самойлова «Перебирая наши даты», в которой было несколько фотографий, я вгляделся в одну из них. 1927 год. Дезик с отцом и матерью. «Папа молод и мать молода» – летучая, вдохновенная строка. А на фотографии на вид немолодая толстая еврейка, сотрудница Внешторгбанка. Рядом такой же толстенький, короткорукий папа – врач-венеролог, стоят, словно пара пингвинов, и мальчик, упитанный, безмускульный, узкоплечий, на тоненьких слабых ножках с развернутыми в стороны ступнями. Такой чарличаплинской походкой – носки в сторону – Дезик и проходил всю жизнь, словно коверный в цирке. Никакой сказочности, никакой лихости, никакого полета на горячем коне и крылатой пролетке в таинственное будущее. Все – нэповское, заурядное, вышедшее из дореволюционного местечкового быта, но облагороженное до неузнаваемости стихотворной фантазией Дезика. Земля эстонская ему пухом… Лучше бы я не видел этой фотографии.
По прошествии нескольких лет наши отношения с Дезиком изжили себя, истрепались, но поскольку он не мог пребывать в одиночестве, то окружил себя свитой молодых учеников – Сережа Поликарпов, Вадим Ковда, Алена Басилова, Олег Хлебников, да разве всех упомнишь! Он с наслаждением витийствовал в их кругу, читал стихи на «bis», чаще других – «Пестель, поэт и Анна» или «Не верь ученикам, они испортят дело», непрерывно хохмил, острил и дотягивал время до закрытия ресторана, когда его, маленького, обмякшего, красноносого, свита выводила на улицу, сажала в такси, и кто-нибудь из особенно преданных учеников отвозил его, но уже не на площадь Борьбы, а на Красноармейскую улицу или в его последнюю московскую квартиру – в Безбожный переулок.
Борис Слуцкий, как правило, проходил мимо этого шумного поэтического улья не задерживаясь. Его раздражало легкомыслие Дезика, он фыркал в усы и не подсаживался к застолью, несмотря на театральные жесты и призывы старинного друга.
Чаще других мэтром номер два в этом кругу появлялся Юра Левитанский, который после двух-трех рюмок по просьбе Дезика и всей прилипшей к нему молодежи, к их восторгу, читал свои знаменитые пародии. С особенным вдохновением вот эту:
А это кто же? – Слуцкий Боба,
А это кто? – Самойлов Дезик,
И рыжие мы с Бобой оба,
И свой у каждого обрезик.
Дальше – не помню, помню только восторги самойловского семинара и усатого Левитанского, который раскланивался и благодарил слушателей, как дама – сочинительница романов из чеховского рассказа «Ионыч».
* * *
«Сороковые, роковые» – благодаря именно этой буквальной цитате из Блока, до блеска замусоленной апологетами самойловского творчества, Дезик в истории советской поэзии, во всех учебниках и антологиях аттестуется, как один из главных поэтов Великой Отечественной. Однако и в его военной судьбе есть немало странностей.
Ближайший друг Дезика из довоенной юности Борис Грибанов, вспоминая о своих ифлийских[4 - ИФЛИ – Институт философии, литературы, истории, куда в 1938 году поступил учиться Давид Кауфман (Самойлов).] друзьях, писал: «Среди них был и пулеметчик, фронтовой разведчик Давид Кауфман. Как подшутил один из его друзей в те годы, когда шла оголтелая борьба за мир: вы главное берегите Дезика, а то он однажды вышел из дома и дошагал до Берлина»…
«До Берлина», конечно, Дезик «не дошагал» и вообще его «военные дороги» были совсем не такими прямыми и героическими, какими их изобразил журналист Грибанов.
16 октября 1941 года в роковой, в самый панический и позорный день бегства населения Москвы от наступающей на город немецкой армады, когда все московские обыватели были уверены, что город вот-вот падет, 22-летний студент, вполне здоровый молодой человек Давид Кауфман уплывает по Москве-реке пароходом на восток, в глубокий тыл. Из книги Д. Самойлова «Перебирая наши даты»:
«Пришла Л. и сказала, что есть билеты на пароход, отплывающий из Южного московского порта в Горький. Решили ехать. Необходимые вещи были уже связаны в большие тюки. Прогулочный пароход, куда нам удалось втиснуться, долго стоял у причала, и, наконец, отвалил. В небольшом салоне разместились все мы: мои родители и тетка, Л. с офицером и мачехой и, наконец, В. с теткой и другом детства Женей…»
…Я помню нашу эвакуацию из Ленинграда в августе 1941 года, помню в 1944 году обратный путь со станции Шарья на запад. Залезть в вагон с вещами было невозможно. А с детьми и подавно. Хорошо, что помогли офицеры, увидевшие женщину с двумя детьми на перроне. Избежать в то время мобилизации было непросто. Моя мать в 1941 – 1942 гг. работала врачом в призывных комиссиях при военкоматах – в первый месяц войны под Кингисеппом в Эстонии, а после эвакуации, в Костромском селе Пыщуг. Меня ей не с кем было оставить, и я порой сутками был при ней и ночевал на диванах, обтянутых коричневым дерматином рядом с призывниками, спавшими вповалку на полу на призывных пунктах. До сих пор помню, что всем более или менее здоровым молодым мужикам на этих медосмотрах ставился только один диагноз: «Годен»… Как за несколько первых тяжелейших месяцев войны Дезика не призвали в армию – можно только удивляться.
Да и погрузиться на «прогулочный пароход» для громадной семьи с вещами, «заранее связанными» в дни всеобщей паники, тоже было делом чрезвычайным и сказочным. Мы с беременной на шестом месяце матерью бежали из-под Кингисеппа в Ленинград, когда услышали, что немцы уже в двадцати километрах, бросив все имущество, «в чем мать родила». Точно так же уезжали в эвакуацию из Ленинграда с одним чемоданчиком – больше в последний эшелон, битком набитый детьми и женщинами, брать не разрешалось. И пропустили нас в этот последний эшелон только потому, что мать была «в положении». Но вернусь к Самойлову.
По пути в сторону от фронта впечатлительное нэповское дитя, видимо, насмотревшись на ужасы эвакуации, заболевает нервной горячкой настолько серьезно, что остается на лечение в Куйбышеве и догоняет после выздоровления отца с матерью и остальных родственников даже не в Ташкенте, а еще дальше от фронта – в Самарканде[5 - Когда я писал эти строки в Калуге, по «Радио России» шла передача – беседа поэта Андрея Дементьева с композитором Оскаром Фельцманом. Я отвлекся от текста и услышал, как Фельцман рассказывает о страшной осени 1941 года и о своей судьбе, столь похожей на судьбу моего героя:«Но тут началась война, и я уехал в Новосибирск, где вскоре в свои 26 лет стал председателем Союза композиторов Новосибирска. Меня показали Шостаковичу, я познакомился с Колмановским, Утесовым, Фрадкиным, Дунаевским и понял, что мое призвание – оперетта».]. И это в то время, когда все его ровесники или уже были на передовой или тряслись в воинских эшелонах, громыхающих на фронт.
Из воспоминаний Давида Самойлова: «Мы прибыли в Куйбышев, и там я свалился в болезни, которую в прошлом веке называли «нервной горячкой»; «недели через две, едва оправившись, принял решение следовать дальше – в Самарканд». «В Ташкенте неожиданно встретил Исаака Крамова…»
Вот где встречаются молодые 22-летние «ифлийцы», мечтавшие в стихах «умереть в бою» и «дойти до Ганга» – в глубине советской Азии. Поневоле, читая это, вспомнишь стихи Константина Симонова:
Хоть шоры на память наденьте!
А все же поделишь порой
Друзей – на залегших в Ташкенте
И в снежных полях под Москвой.
О своем тыловом периоде жизни Самойлов пишет в воспоминаниях так: «Полгода в Самарканде оказались для меня большим везением», «вся моя жизнь сплошное везение». В Самарканде он поступил в пединститут, быстро нашел близких по духу людей, из которых и в этой глубочайшей эвакуации образовалась дружеская компашка – художник Тышлер, еврейский поэт Моргентай, литераторша Надежда Павлович… Но уйти от войны полностью не удалось – военкомат все-таки обязал студентов пединститута поступить в офицерское училище и, недоучившись в нем, Дезик через полтора года после начала войны, осенью 1942-го наконец-то попал в действующую армию под Тихвин. Как он сам пишет: «Самые напряженные месяцы войны я провел на «тихом» фронте в болотной обороне». В этой «болотной обороне» в марте 1943 года он и получил легкое ранение в руку, после которого попал в Красноуральский госпиталь, а, выздоровев, обретается в Горьком, служит писарем в Красных Казармах, выпускает стенгазету, сочиняет стенгазетные стихи, фельетоны и передовицы под псевдонимом Семен Шило. Стряпает стихотворные конферансы для праздников в Доме Красной армии, встречается то с друзьями, то с родственниками, даже к своим эвакуированным однокашникам ифлийцам приезжает повидаться в Свердловск. Все это изображено им самим в воспоминаниях, и об этом периоде его жизни Солженицын с иронией написал в «Новом мире», что Самойлов был «отправлен на северо-западный фронт рядовым, там ранен в первом же пехотном бою, за госпиталем – полоса тыла, писарь и сотрудник гарнизонной газеты, в начале 1944-го по фиктивному «вызову» от своего одноклассника, «сына Безыменского (тоже эстафета литературных поколений), и вмешательством Эренбурга был направлен в разведотдел 1-го Белорусского фронта, где стал комиссаром и делопроизводителем разведроты («носил кожаную куртку» – тоже традиционный штрих)».
Таким образом, этот «везунчик» дожил до нового, 1944 года, потом навестил Москву, встретился с родителями, благополучно вернувшимися из эвакуации в свою роскошную квартиру, и предался в их доме гастрономическим утехам, как в баснословные времена нэпа – («и уже мне несет довоенные блинчики и наливочку, и еще что-то жарят, пекут… бесконечные расспросы, я солдат-фронтовик со шрамом на левом предплечье»).
Вскоре Самойлов встречается с Семеном Гудзенко, который ведет его к самому Эренбургу в гостиницу «Москва», где они пьют коньяк, закусывают трюфелями и где одновременно решается дальнейшая фронтовая судьба «везунчика» Дезика Самойлова.
На встрече с всемогущим Эренбургом следует остановиться особо, поскольку она проясняет мысль Грибанова о том, как Дезик «вышел из дома и дошагал до Берлина». Проницательный и расчетливый Эренбург спрашивает своего юного соплеменника, сознавая, что вечно такое волонтерство длиться не может – и на передний край загреметь недолго:
«Ну что ж. Ведь вы туда проситесь, а не обратно, но куда именно вы хотели бы поехать?» (прямо как во время студенческого распределения. – Ст. К.).
Дезик готов к ответу: «У меня при себе было письмо, где товарищ мой Лев Безыменский прислал нечто вроде вызова из разведотдела 1-го Белорусского фронта. Я попросился туда». (Желчный Солженицын назвал эту бумажку «фиктивным вызовом». – Ст. К.)
«Эренбург снял трубку и запросто поговорил с начальником Главразведупра Генерального Штаба генералом Кузнецовым»… Вот что такое связи, вот что такое «кому война, а кому мать родна». Что же случилось в итоге?
Из воспоминаний Самойлова: «Вздохнув, возвращаюсь в февраль 1944. Эренбург мне помог (! – Ст. К.) уехать на фронт. В разведотдел штаба фронта».
Из воспоминаний Самойлова о жизни весной и летом 1944 года:
«Штаб фронта в ту пору представлял собою большое слаженное учреждение, располагавшееся километров в ста, а то и больше от передовой.
Дня три я прожил в полном безделье. Валялся на койке, читая Гоголя, и поедал шоколад из домашних посылок запасливого Левы Безыменского», «организовал самодеятельность, начал писать стихи…», «До лета 1944 года жили мы в прекрасном лесу среди сосен и орешников вместо занятий дремали полдня на полянках в отдалении от войны».
Оставшиеся несколько месяцев войны поэт вместе со штабом фронта двигался на запад в ста километрах от передовой и докатился не до Берлина, конечно, а до Польши и Восточной Германии. Но его «нэповское», или «ифлийское» «инфантильное» состояние, в котором он прожил всю войну, за исключением нескольких месяцев «болотного сиденья» на Волховском фронте, наложило неизгладимую печать на все стихотворное наследие, посвященное войне. Этот отпечаток, это ощущение не «великой всенародной беды», а личного «веселья», некоего праздника жизни – «война гуляет по России, а мы такие молодые», «да, это я на белом свете худой, веселый и задорный», «и я с девчонкой балагурю» – позволило Татьяне Глушковой проницательно заметить:
«Гуляет», «гуляешь», «гулянье» – слова веселые. Они сопрягаются в русской речи и русском сознании с праздником, радостью, молодечеством, торжествующей раскованностью вольною, удалою силою… в них звучит увлеченье, некое восхищение тем, кто «гуляет» – и потому вряд ли проложимы к «священной войне» – как сурово пел народ о Великой Отечественной, ведь тут «смертный бой», а не «простор жизни».
Об этой суровой, но справедливой статье Самойлов отозвался в дневниках с крайним раздражением: «Статья Глушковой против меня. Глупо, бездарно. Грязное воображение…»
Но Глушкова была права, потому что каждым своим новым поэтическим свершением Самойлов подтверждал тезисы ее статьи.
В самой значительной своей поэме «Ближние страны» герой Самойлова с таким же «весельем» и «балагурством», так же «гуляючи» вслед за частями, взявшими город штурмом, входит в него и, как хозяин, диктует свою волю местным обывателям, крутит романы с немками, особенно податливыми, поскольку у победителя есть и «тушенка», и «водка», и «папиросы»… «Инге нравится русская водка». Роман развивается на глазах у жениха Инги – букиниста из Потсдама, Ингина тетка просит «один бабироса» – «Папироса! – цежу я с ухмылкой»; «мы сидим с женихом, словно братья»… Но герой поэмы ухмыляется над глуповатым женихом, который очарован коварным хлебосольством «победителя», покупающего «фрейлину» разгромленного народа за банку тушенки и рюмку водки… А что записывает победитель в альбом барышне, услужливо преподнесенный ему? – нечто глумливое: «Фроляйн Инге! Любите солдат, всех, что будут у Вас на постое»…
Именно в этой поэме, написанной в 1954 году, у Самойлова окончательно прояснились подлинные черты его любимого героя, облик которого он в полный рост нарисовал в стихотворении «Маркитант», написанном в середине 70-х годов.
Фердинанд, сын Фердинанда,
Из утрехтских фердинандов,
Был при войске Бонапарта,
Маркитант из маркитантов.
Впереди гремят тамбуры,
Трубачи глядят сурово,
Позади плетутся фуры
Маркитанта полкового.
Бонапарт диктует венским,
И берлинским, и саксонским,
Фердинанд торгует рейнским,
И туринским, и бургундским.