Мое сознание, или то, что называется моим внутренним, скрытым даже от меня вторым «я», которое, если доверять психоаналитикам, все-таки и есть истинное «я – он», – так вот это сверхсознательное «я» только что на моих глазах трудилось на своем обычном, привычном до рутинности рабочем месте.
Униформа вполне соответствовала роду службы – багряно-лаковый, не стесняющий размашистых рабочих движений, с пунцовыми широкими лямками комбинезон; ноги ловко пружинят в бордовых, в мягкую гармошку сапогах на устойчивом, в медную рюмку каблуке; руки по самые локти втиснуты в красные лайковые краги; выражение глаз не рассмотреть через противосолнечные, с коричнево полыхающими стеклами, забралы; венчает все это кроваво отливающее великолепие остроконечный шлем из красного обливного шевро.
Пальцы мои, изящно забранные в чужую кожу, по-свойски обыденно сжимали удлиненное, с удобной излучиной, деревянное, отполированное топорище с широким увесистым зеркальным топором – манящее отражение стали мелко окроплено алыми дрожащими звездочками.
В сновидении я который уже сезон честно трудился в поте, так сказать, лица, которое, впрочем, совершенно бесстрастно, сухо, по-актерски чисто выбрито.
А трудился я Государственным палачом.
Передо мною располагалась дубовая обширная, вымоченная пролившейся бесконечной кровью до базальтовой крепостии надсада колода – мой рабочий стол-станок.
Вместо привычных, частью обрыдлых, растрепанных листов черканной рукописи – растрепанная златокудрая женская голова, прикованная нержавеющим платиновым ошейником-обручем к станку. Все еще что-то лепечущая голова моей жены. Моей любимой, которая для меня всё, вся жизнь, весь смысл ее. Над которой я, как истинный скупец, трясусь, не доверяю никому, даже ее матери, оберегаю от подружек, от всего скверного, что творится на улицах столичных, в особенности на «голубом экране», то есть получается – оберегал…
Потому что сейчас по долгу службы занимаюсь членовредительством, то есть профессиональными неширокими, четкими, размеренными замахами отсекаю-четвертую все еще живую, вздрагивающую, смертно-утробно всхлипывающую, уже без одной руки от самого заголенного плеча и полной чувственной ножки, на месте которой ровный ало-сочный срез с алой же кровью, толчками, точно диковинный родниковый ключ, выплескиваемой на занозистый, заматерело-багряный, почти черный от-щип станка-колоды…
– Ди-и-имыча-а! а ка-ак без ноже-е… Ах, некраси-иво-о, Димыч!
И мне странно слышать от жены, что ее беспокоят такие, в сущности, пустяки в ее-то ситуации, как некрасиво, видите ли, без ножки, без ручки. Зачем они ей, мертвые окровавленные обрубки, – ей предстоит через какие-то мгновения остаться вообще без головки ее златокудрой. Странным образом однако устроен мозг этих прелестных женщин…
Отсечение, отделение превосходно ухоженной головы, со струящимися спиралями, словно только что выпущенными из искусных рук модного салонного цирюльника, живописной раздольной гривой распластавшимися по краю моего рабочего станка-плахи, предполагалось через два секущих замаха, через два профессиональных неутомимых движения.
И-и… голова-головушка моей единственной…
В эти чудовищно чудные мгновения я довольно-таки бесцеремонно был отторгнут из властных цепких лап сновиденческого бытия – разбужен золотыми кровавыми бликами недавно обновленных обоев.
Отдохнувший мозг, сердце еще переживали этот очаровательный в своей постоянности сон, а глаза уже ощупывали, примечали, жили в другой – настоящей ли? – действительности.
Не поворачивая головы, я залюбовался повадкой типичного домашнего существа, я затаращился на муху, на рядовую средней упитанности муху, пригревшуюся на золотом пауке обоев в еще холодных, длинных, но каких-то до странности торопливых лучах утреннего, не задрапированного облаками дневного светила.
По всей видимости, моя домашняя муха уже не спала, но дремала, как-то зябко поводя пленками-крылышками, шевеля брюшком, – она ждала моего честного, полноценного пробуждения.
Я не могу отучить себя от одной достаточно скверной, неприличной привычки – по утрам я непременно, точно фанатик-физкультурник, пробуждаюсь в совершенно немыслимую рань. Еще даже профессиональные дворники лишь нервно ворочаются, ожидая тренированным нутром грома будильника, а моя дурная голова, вместо того чтобы позволить натруженному, хронически недосыпающему мозгу вдосталь понежиться в каком-нибудь очередном торжественном сновидении, подает какие-то нелепые солдатские сирены-побудки…
Но случается, что я не подчиняюсь своей натуре и после побудки некоторое время бессмысленно бдю, изучаю какую-нибудь занятную мелочь, вроде той же самой мухи, или фантазирую на тему глупых теней, что притихшие сидят себе по углам, и затем, мягко-безвольной вещью, проваливаюсь в какую-то малознакомую, малозадорную, сновиденческую дрянь, которая невообразимо тянется, тянется…
И, разумеется, после такого ненатурального, вроде бы ненасильственного, «тянучего», полноценного восьми-, девятичасового лежания я встаю полнейшим идиотом. То есть с полнейшим отсутствием аппетита, как физиологического, так и вообще к жизни, которая за окном вовсю уже шумит, и каркает, и чирикает, и гундосит механическими носами. В голове сплошная дамская дурная мигрень, вдобавок физиономия отлежалая, опухшая и раздражительная на весь Божий гудящий мир.
Зато как же обожает моя жена это старинное жмуркино упражнение – почивать, и причем в любое время суток. А если утром ее ничем не потревожить, она проявляется в сладкой томной истоме вплоть до обеда.
Свой сон эта редкая женщина бережет, точно самый натуральный изумруд.
Она лелеет его, точно львица своего недотепу-львенка. Не дай Бог в ее личный выходной потревожить ее сонный покой каким-то пустяком, по глупой неосторожности, – маленький, но едкий скандал вам, то есть, разумеется, мне, обеспечен.
Представьте, что вам вздумалось без разрешения львицы полюлюлькать ее любимого рыжего колобка – на подобный безрассудный подвиг и отец семейства не решится: ему все-таки дорога своя усатая физиономия.
Почему так много и подробно о снах, своем и жены?
Как недавно выяснилось, сон в нашей семейной жизни – это нечто большее, чем просто обыкновенная малоподвижная поза, которую принимаем ежедневно, потому что так принято испокон веку. Как бы дурная привычка организма. Правда, ученые доктора с ученым видом что-то на ученом же языке твердят: мол, мозгу нужен отдых, нервные клетки не восстанавливаются, иммунная система без подзарядки сном расшатывается, делается малоустойчивой к инфекциям – короче, ученый скучный вздор.
То есть, выражаясь изящно, моему нехрупкому организму противопоказано залеживаться, излишне нежить свою плоть.
В настоящую минуту мои окончательно прозревшие глаза оставили милую детскую привычку созерцать милое домашнее существо – в моем случае русскую муху-дуру, – вместе с головою они поворотились несколько вбок, вправо. Там на расстоянии вытянутой руки лежало и занималось своим обычным утренним делом – женским сном – другое, более прирученное домашнее животное – моя законная половина, моя жена.
Сейчас эта женщина в точности напоминала натуральную прикормленную элитной породы и окраса кошку. В сладком, зазывном, чувственном клубке, едва слышно посапывая своими чудными, резными, трепетными прорезями-ноздрями. Одним словом, альбиносная сладкая пантера.
Мы всегда почиваем в одной комнате-спальне, на одном семейном широченном, точно розовая атласная лужайка, ложе. Разумеется, у каждого свое атласное легчайшее одеяло. Это роскошное спальное и любовное лежбище, я точно знаю, в иную обыкновенную малогабаритную квартиру и боком не встанет – такая вот у нас обширная, нерядовая опочивальня. Как раз по моей сновиденческой должности.
Мой взгляд передвинулся ниже. Из-под розового гарнитурного пододеяльника как-то излишне по-семейному доверчиво выпросталось круглое, родное, орехового загара колено. Колено моей жены, моей законной кошки.
Великолепный, а для кого-то чрезвычайно лакомый, недосягаемый кусок беззащитной женской плоти. И тут же в памяти услужливо воскрес эпизод моего старинного служебного сновидения – там я казнил свою возлюбленную суженую.
Слышишь, ребенок, а сумел бы, смог в этой пошлой настоящей действительности отделить это арахисовое колено вместе с остальной, еще более пленительной, частью тела, там, где из удушливо душистого паха льется высокое шелковистое податливое бедро?
В настоящей, как бы живой, жизни я это самое не худое колено вместе с гладким холеным бедром-ляжкой иногда чрезвычайно плотски вожделел. Попросту говоря, щупал, мял, перетирал с одной сугубо практической мужицкой целью – позволить разрядку своему организму, – так уж природа положила. А я не люблю идти против естества.
В настоящей жизни я эту холеную, всегда доступную мне женщину, молодую, не молоденькую, а именно молодую женщину, н е н а в и д е л.
Потому что в настоящей немифической жизни жизнь всегда намного страшнее и нелепее, чем любое как бы кошмарное сновидение, в котором я по долгу службы четвертовал приговоренную высшим судом – казнил любимую женщину, свою жену.
В этой сновиденческой жизни я твердо знал, что я от этой женщины без ума, она вся моя жизнь, вся моя отрада. Она всегда находила для меня, усталого от почетной государственной работы, самое нужное и ласковое успокоительное слово. А по скверным, ненастным, ненавистным утрам спускала меня на грешную землю из объятий старины Морфея легчайшими пуховыми губами, игривыми родными ресницами, шаловливым дыханием-дуновением и всегда же миниатюрной чашкой бразильского крепчайшего кофе, дымящегося, испускающего терпкий изысканный фимиам, один глоток которого возвращал мне всю мою волю, волю к жизни, волю к обладанию этой нежнейшей тигрицей.
Да, эта сновиденческая женщина пробуждала во мне всегда – Волю к Жизни…
И я расчленял эту женщину со всем присущим мне хладнокровием и профессионализмом.
Тяжелый серебряный, в алых праздничных бликах, топор ловко и пружинисто ходил в моих лайковых красных руках – мне кажется ему (топору) нравилась его непыльная правительственная служба.
И я в точности помню свое ощущение в этом дивном нынешнем сне. Ощущение своей органичной артистической роли-работы.
Я напрочь не замечал ни телевизионных (шла прямая трансляция) мониторов-кентавров, ни ослепляющих солнц-прожекторов, – я просто красиво буднично работал.
Во мне не копошились жалкие человеческие чувства: ненависть, месть – или, напротив, как бы более близкое мне сострадание, жалость к поверженной, прикованной, частью расчлененной любимой и любящей женщине.
Я работал, потому что я был Государственный палач.
Как ни странно, но в сновидениях я всегда занимаюсь нужным, важным, государственным. В последние годы служу Главным Государственным палачом. А в настоящей скучной и пошлой действительности я всего лишь…
В этой дневной жизни я детский известный беллетрист.
Этюд второй
«Именем Священной Демократической Империи приговаривается к высшей и мудрой мере наказания через четвертование гражданка Татьяна Гаврилова, которая отныне лишается всех прав и привилегий. Приговор обжалованию не подлежит. Исполнение надлежит привести в течение суток со дня подписания приговора всеми членами Присяжного Демократического Суда. Казнить принародно, путем прямого телевизионного транслирования».
Этот витиевато официальный торжественный текст с небольшими рекламными паузами сочился из всевозможных приемников прямо в уши добропорядочных обывателей империи целый субботний день.
А в сегодняшний воскресный почти все как один примерно сидели перед телеэкранами и послушно и жадно наблюдали, оценивали мое искусное ремесло. Чтобы не пропустить ни единого мгновения, ни единого вздоха-стона прелестной клятвопреступницы, законопослушные телезрители расположили перед телевизором различные чайные сласти, сдобные и печеные вещицы, тонкогорлые кофейники, блескучие пачки сигарет, сигары в деревянных шкатулках, трубочный табак, иные запасливые нажарили подсолнечных духовитых семечек, выставили шипучие и алкогольные напитки.
Одним словом, телеобыватели со всеми отдохновенными удобствами угомонились перед воскресным правительственным телеэкраном, порою нудно родительски выпроваживая совсем юных любознательных граждан Священной Демократической Империи – как бы детоньку кошмары, как бы того…