К институту подошёл около двенадцати. У входа кучковались абитуриенты. Их было полно и в вестибюле. Они толпились возле доски объявлений, где вывешивались результаты экзаменов. Одни отскакивали от доски, радостно подпрыгивали, махали руками, верещали от счастья, другие – их было большинство – отходили с потухшими глазами, опущенными головами и плечами. Андрей подошёл к доске и между чужими затылками и ушами стал искать свою фамилию. В двух последних клеточках за чередой предыдущих оценок он увидел двух синих гусей, показавшихся ему чёрными – две «двойки». Он ожидал всякого, но не этого. Ещё раз проверил: может быть, он ошибся? Но нет, без сомнения – это его оценки за композиции. Тело затвердело, сделалось деревянным. Его как будто придавили к земле. Дышать стало тяжело, и потемнело в глазах – от злости, отчаяния, чувства несправедливости. «Неужели он так херово сделал эти композиции? Ладно бы, хоть одна «двойка», но две!.. это уже слишком, ни в какие ворота…и что теперь делать? А что тут сделаешь? Ничего, ничего тут не поделаешь. Одну ещё можно пытаться опротестовать, да и то… что кому докажешь… если и докажешь, что вряд ли, как потом учиться? Съедят в первый же год. Такую создадут атмосферу – сам уйдёшь! Надо жить дальше, искать работу, двигаться, шевелиться».
Он ещё постоял у доски, приходил в себя, осознавая новую реальность. Потом вышел на улицу. Солнце всё так же весело зажигало листья на кустах и кронах деревьев. Он не знал, куда ему теперь идти. Не всё ли равно!
Сильвестр, после того как всё закончилось, передал Андрею свой разговор с лаборантом Пятрасом. На вопрос Сильвестра: «Как там дела у моего друга?» – Пятрас ответил: «Знаешь, твой приятель начал очень интересно делать композицию». Но после дальнейших расспросов Сильвестра сказал коротко, как отрезал: «Твой друг хорошо рисует, но он не поступит».
Дальше – череда неопределённых, тягостных дней, невесёлых мыслей и дел. Недели через две Андрей заехал в институт и забрал документы. Рядом во дворе он увидел радостно щебечущих молодых людей: двух парней и двух девушек – они копали землю на клумбах. Он узнал этих ребят – они сдавали экзамены вместе с ним. «Значит, они поступили и сейчас заняты летней практикой», – догадался Андрей. Он попытался вспомнить их экзаменационные рисунки, но, кажется, ничем особенным их работы от других не отличались, а у одной из девиц так и вовсе были откровенно слабыми. Всё это не утешало, а скорее раздражало его: «Но, однако, они поступили, стали студентами и будут учиться, а я?» А ему оставалось только завидовать этим счастливцам.
Его друг, Сильвестр, заканчивал дипломную работу, делал эскизы для фрески и собирался уезжать в провинциальный городок под Каунасом. Там, в здании Дворца культуры, находилась большая стена, на ней он и должен писать дипломную фреску. В этом же городке Сильвестру предложили остаться главным художником и уже приготовили для него квартиру и мастерскую.
Сильвестр иногда звонил, просил Андрея приехать к нему в институт позировать или помочь кому-нибудь из студентов сделать срочную работу. Расчёт как обычно в «жидкой валюте». Её употребляли тут же, в аудиториях института, после успешного окончания работ.
Семейная жизнь Сильвестра за время его учёбы в институте «дала трещину», а под конец и вовсе развалилась. Жена с дочкой переехала сначала к маме, а в скорости вышла замуж за американского литовца и укатила с ним в США. Сильва (так звали его друзья-художники) остался один и предался прелестям богемной разгульной жизни.
Близилось время отъезда в провинцию, и он предложил Андрею поехать с ним. После неудачи с поступлением Андреем овладела тоска и особого рода бесшабашная разудалая апатия: он посреди дружеского хмельного застолья вдруг ненадолго замолкал, уставившись в угол, и сколько бы приятели ни пытались с ним заговорить, ничего добиться не могли – он застывал в кратковременной амнезии. Голоса и звуки доносились как будто издалека, гасли по дороге и достигали его слуха приглушёнными, не касаясь и не проникая в сознание. Вскоре это состояние проходило и сменялось бурным, безудержным кутежом и бравадой.
Наконец, пришло время переезда. Сильветр на микроавтобусе подкатил к дому, где Андрей в подвальчике снимал мастерскую. Быстро погрузили вещи. Их было немного: старый потёртый диван, два стула, картины, подрамники, мольберты, краски и прочий художественный скарб.
Городок, в который они направлялись, был подшефным художественного института. Главное предприятие в городе – химический комбинат. Его трубы дымили на окраине. Ветер постоянно сносил дым в сторону реки, и хвойный лес на противоположном берегу желтел выгоревшей полосой. Иногда ветер менял направление, и тогда в городке чувствовался характерный запах.
Решили жить в мастерской на втором этаже деревянного дома, выкрашенного в ярко-зелёный цвет. Наверх вела крутая лестница, прилепившаяся к фасаду, обшитая досками. Две большие комнаты были разделены квадратным коридором. Одну комнату Сильвестр отдал Андрею, другую – взял себе, а в коридоре они устроили хозяйственную часть: склад для картин, кухоньку и умывальник. Водопровода не было. Воду носили с улицы из колодца. Печи в их комнатах были без топок – топки находились с другой стороны, за стеной, там были ещё две комнаты. Печи каждое утро разжигал истопник, которого ни Андрей, ни Сильва никогда не видели, а только слышали, как он шуршит, вытаскивает золу, закладывает дрова, и ощущали разливающееся тепло от постепенно нагревающихся печей.
Осень. Начало октября. Но дни ещё стояли погожие, солнечные. Медленно желтели и краснели листья клёнов и тополей у зелёного дома. Андрей проснулся – он спал на полу, на Сильвестровом большом овчинном тулупе – от непонятного звука, проникающего сквозь стёкла окон. Стёкла слегка дребезжали, сотрясаясь от накатывающих звуковых волн. Очнувшись окончательно, он понял, что на улице играет духовой оркестр. Мелодия тоже не вызывала сомнений – кого-то хоронили. Шопен слышался отдалённо, но постепенно приближался. Вставать не хотелось, но любопытство всё же взяло верх, и Андрей поднялся, и как был в трусах и в майке, подошёл к окну.
Процессия медленно приближалась. Андрей прижался горячим похмельным лбом к холоду стекла. Впереди шли мужчины с алыми кровавыми подушечками, за ними траурными группами женщины в чёрных платьях и платках, две молодые девушки скорбно склонили головы к пожилой женщине с окаменевшим лицом и беспомощно опущенными руками, за женщинами, еле передвигая ноги, – седой бледный мужчина в чёрном костюме. Он держал перед собой большую фотографию молодого черноволосого парня в панаме южных войск. Следом плыл закрытый гроб, обитый снаружи кумачом. За ним – цветы и ленты венков. Завершал шествие оркестр. Барабан глухо отбивал такт, ярко блестели на осеннем солнце надраенной медью трубы, альты и баритоны. Граммофонным раструбом и толстыми мускулистыми изгибами выделялась туба. Скорбные звуки марша летели вдоль улицы, по течению реки, уносились в бледно-голубое небо – туда, где привычно стелился ядовитый желтоватый туман химического комбината.
Скоро закончится этот год – роковой, олимпийский, для многих, таких вот солдатиков, последний…
Прощание с Розой
Легкий белый пух с влажной холодной нежностью опускается в раскисшую муть улицы. Хлип-хлюп-хлябь – шаги. Кто-то неприкаянный медленно и безнадёжно плетется вдоль серых бетонных монументов февральского города. Месит ботинками подтаявший снег. Вслед за ним задумчиво, семеня неправильной походкой, опустив голову и припадая на заднюю левую лапу, бредет лохматый пёс неизвестной породы. Белый, с апельсиновыми пятнами и черными подпалинами вокруг глаз.
«Боже, если Ты есть, ответь: отчего так печальна земля, почему такая тоска и пустота внутри и вокруг? Как холодно и враждебно пространство! И время так невыносимо жестоко и беспощадно ко всему живому и тёплому. Во всём предсказуемость и неизбежность. Вот, хочешь, я предскажу Тебе мое будущее? Нет, не далёкое, а вот нынешнее, сегодняшнее, сиюминутное. Молчишь? Но я всё равно скажу. Сейчас я пройду еще шагов триста—четыреста и по дороге в продуктовом магазинчике куплю пачку сигарет и спички. Дам продавщице три рубля (это всё, что у меня есть) и она (дурёха!) даст мне сдачи, как с пяти».
Он поправил взъерошенную от мокрого снега кроличью шапку и чуть прибавил шаг. Вот и магазинчик. С трудом открыл створку двери: пружина слишком жесткая и снег на пороге мешает. В зальчике пусто. Ни одного покупателя. Он повернул налево к «ликёро-водочному». Подошел к прилавку, за которым стояла плотная, неопределенного возраста продавщица. Она зябко куталась в накинутое поверх серого казённого халата дорогое зелёное пальто с пушистым воротником. Лица её он не рассмотрел, не пытался.
– Пачку «Примы» и спички, – глухо сказал он.
Вытащил из кармана серенького пальтеца сложенную пополам трёшку, положил на чёрную пластиковую тарелку кассы и стал смотреть на руки продавщицы.
Она, молча, смахнула трояк в приоткрытый ящик стола, взяла с полки сигареты и сбоку из картонного ящика коробок спичек. Положила их на прилавок. Шире открыла ящик кассы и стала выдавать сдачу: три рубля, потом рубль и мелочь. Он спокойно собрал сдачу, положил в карман пальто, поблагодарил и пошёл к выходу.
Шагнул на улицу. Снег всё также тихо падал крупными хлопьями, похожими на птичий пух. Пёс терпеливо сидел в сторонке под деревом, подняв острое ухо (второе не поднималось от рождения).
– Ну что, Хромушка, ждёшь? Прости, старик, но не купил я тебе ничего. Подожди до вечера. Что-нибудь придумаем.
Пёс тоскливо посмотрел на пустые руки хозяина. Вздохнул: «Ну, дескать, что с тобой поделаешь!» – И тронулся вслед за ним.
«Что и требовалось доказать, – продолжил он свой внутренний монолог, – по-моему вышло. Что скажешь? Молчишь? Ты всегда молчишь. Ты хочешь спросить: почему я не вернул ей сдачу? Осуждаешь? Подумаешь, два рубля – велика сумма! Давай будем считать это Твоим подарком мне и Хрому. Ну, вот и ладушки. От тётки не убудет, а я себе куплю винца, а на остатние – косточек Хромушке. Тем более что знаю я Тебя – Ты, если сейчас что и дашь, так потом тут же что-нибудь отнимешь. Это у Тебя называется «гармоническим равновесием» и «высшей справедливостью».
– Ничего, Хромка, мы сейчас пойдем на рынок и в мясном ряду купим тебе у какой-нибудь Гали сладких косточек. Ты что насчёт этого думаешь? Вижу – обрадовался!
Пёс захромал веселей. Они пошли по скользкому тротуару дальше. Нужно было у перекрёстка перейти на другую сторону улицы. Мокрый грязный снег летел из-под колёс проезжавших мимо них машин. Сквозь плотную зыбь облаков ровно и матово растекался дневной зимний свет. Эта ровность и равнодушие природы выматывали душу, вытягивали без того натянутые нервы.
«Дура бессмысленная! – сказал он, обращаясь непосредственно к природе, – все тебе нипочем. Души в тебе нет, иначе ты бы страдала вместе со мной и радовалась с Хромом. Ты – баба и, как они, нечувствительна к чужой боли и радости. Пусть бы уж была чёрная пустота вокруг, и я бы знал, что я один и нет никакой надежды. Мне надоели твои обольщения, твои вечные зори и закаты, после которых никогда ничего не происходит. Надоела твоя вечная ложь! Одни увертюры без продолжения. Хорошо, что у меня есть еще большая банка «сажи газовой». Погоди, дай мне дойти до мастерской».
Загорелся зелёный. Они пересекли улицу и двинулись дальше. Прошли кондитерский магазин «Svajone», где продавали неплохой двойной кофе с мягкими душистыми булочками. Пахло свежей выпечкой, корицей и шоколадом, и в другое время он обязательно бы в него зашёл, но… настрой не тот. Он сглотнул слюну. Вытащил сигареты и спички. Закурил.
Подле рынка стоял стеклянный павильон «Цветы». Он подошёл и стал разглядывать сначала свое отражение, потом само стекло и только после этого то, что было внутри.
«Она так любит цветы, особенно розы, белые и черные. Зимой – больше черные. Они так идут к её бледной, гладкой коже, темным, почти чёрным большущим глазам, длинным и тонким пальцам рук, волнующим изгибам спины, бедер, плеч. Мне бы хоть малую часть тех чувств, которые она дарит цветам. Кто я для неё? Никому не известный художник, неудачник без образования и без будущего, депрессивный и надломленный. Зачем я ей?»
Он ясно увидел её гибкое сильное тело, бьющееся в судорогах любви в тисках его рук. Колышущуюся в такт высокую молодую грудь, пушистую, пряную заросль густых, черных вьющихся волос, приоткрытые губы, оскал страсти и грудной звериный стон, полёт и невесомость собственного тела – он чуть не застонал в голос, но сдержался. Его постоянно мучила нестерпимая ревность: ревновал её ко всему и ко всем. Он чувствовал, что не сможет удержать её. Она никогда не будет принадлежать ему полностью, и от этого ревновал и желал её ещё сильнее. Каждая близость с ней казалась ему последней, и он отдавался страсти с ненасытной жаждой приговорённого к смерти преступника. Казалось, что сердце не выдержит и лопнет от резких ударов крови. Каждая ночь – казнь, и постель – плаха, и они оба одновременно палачи и жертвы. Страсть – иссушающий жар и зной, дурманящая, сводящая с ума свежесть её тела, вкус её губ, аромат чёрной розы, мучительное и почти непереносимое наслаждение и сладкая опустошающая истома под утро, потеря сознания, сон, похожий на смерть…
– Р-о-о-з-а-а-а! – прошептал он, и звучание её имени обдало его жгучей волной на промозглом холоде улицы.
Он догадывался, что так продолжаться долго не может. Такая жестокая страсть не бывает долгой. Он не мог сосредоточиться, не мог ничем серьёзно заниматься. Она вытеснила всё и заполнила собой всё его существо. Но беда была в том, что и без неё он уже не мог.
Зайдя в павильон, он разглядывал, выбирал, нюхал и довел молоденькую девочку-продавца почти до истерики. Наконец, купил одну единственную розу и мысленно назвал её «чёрная принцесса». Попросил плотнее укутать её в обёрточную бумагу, чтобы не замерзла, чем уже окончательно возмутил цветочницу, которая, однако, выполнила его просьбу, обиженно скривив ротик.
Они познакомились в художественном институте на вступительных экзаменах. В перерыве он увидел её. Она сидела в коридоре, на подоконнике. Пройти мимо неё было невозможно. Такого красивого лица он еще не встречал. Казалось, что его отлил из фарфора искуснейший кукольный мастер. Оно соединило в себе все совершенство семитских и славянских черт, но «ближневосточного» в нём было чуть больше. Он подошёл, и они разговорились. Слава богу, она оказалась не глупой, пустой, холодной красоткой, каких он часто встречал.
Всё в ней было живо: глаза, голос, движения совершенно сложённого тела. Он сразу понял, что пропал. Из-за таких женщин мужики бросают семьи, идут на преступления и самоубийство.
Они были молоды: ей девятнадцать, ему двадцать один. Была ли это любовь? Они сами не смогли бы ответить на этот вопрос. Кто знает… Он страстно хотел ею обладать, а она просто позволила ему это.
Она жила на окраине в частном доме с мамой и сестрой. У них была лишняя комната, и она предложила ему сделать в ней мастерскую. На что он, конечно, мгновенно согласился. Тут всё началось и продолжалось полгода, пока он не нашёл себе мастерскую в городе. Они жили у него месяца полтора, но она сначала раз в неделю, а потом все чаще стала уезжать к маме (так, по крайней мере, она говорила). Сегодня она должна была приехать.
Он проходил вдоль мясных прилавков. Вид и запах сырого мяса, разрубленные пополам туши – говядина, свинина, баранина – вот, где райское место для Хрома, его заветная мечта, земля обетованная. Хорошо, что он остался на улице и не видит всего этого изобилия, он бы тут сошёл с ума от этих «ароматов», мясных туш, напоминающих анатомические муляжи. Как бы он хотел вырвать её из своего нутра, пусть «с мясом»!
В детстве он любил рассматривать учебник анатомии. Мама удивлялась и пугалась: откуда такой интерес у шестилетнего мальчика? Ничего удивительного в этом не было: разбирают же пацаны машинки и часы, чтобы посмотреть, что там внутри. Ему было интересно, как устроен человек. Различия в строении тела мужчины и женщины особенно не впечатляли: ну, положим, так вот выглядит женщина, а вот эдак – мужчина. Тем более что без кожи и в разрезе они выглядели примерно одинаково. Сам себя он не относил ни к одному из видов. «Я еще маленький, а это взрослые. Они другие», – говорил он себе.
Много позже, когда ему было семнадцать, соседка Лайма, которая училась в медицинском, пригласила его позаниматься анатомией в прозекторской при институте. Договорились о встрече. На следующий день, в воскресенье, Лайма ждала его у ворот. Выдала пакет. Объяснила, что в нём халат, шапочка, скальпель и резиновые перчатки. Они прошли от ворот по аллее к зданию института. Вошли в подъезд и двинулись по длинному узкому коридору, по сторонам которого через равные промежутки виднелись высокие массивные двери, окрашенные белой масляной краской. Стекла в дверях были закрашены той же краской, так что не было понятно, что там происходит внутри. Их шаги нарушили тишину здания. По дороге они никого не встретили. Лайма сказала, что в это время тут практически никого не бывает. Коридор несколько раз делал резкие повороты, то влево – и тогда в окне был виден двор института, ярко освещенные утренним майским солнцем дорожки с рядами подстриженных кустов и глубокие синие витражные кусочки неба, – то вправо в глубину здания.
В первом помещении, в которое они вошли, все стены от пола до потолка занимали застекленные шкафы. На полках стояли большие стеклянные банки с заспиртованными человеческими зародышами на разных этапах развития и органами: мозг, сердце, печень, почки и так далее. Он мысленно назвал этот кабинет «кунсткамерой». За «кунсткамерой» находилась гардеробная, где можно было переодеться. Стены и пол, покрытые белой керамической плиткой. Ряд блестящих никелем вешалок. Умывальник. «Чистилище. – Он любил всему давать названия. – Анатомический театр тоже начинается с вешалки». Они переоделись в белые халаты. Надели шапочки. Подошли к двери прозекторской, на которой могла бы висеть табличка «Врата ада».
Зал прозекторской – большое круглое помещение. Полукруг стены напротив входа застеклен, так что на арене очень светло. Вдоль стен по кругу стояли металлические разделочные столы, в количестве тринадцати штук, но заняты они были не все. Только на четырех из них лежали накрытые полиэтиленовой плёнкой тела. Воздух был насыщен незнакомыми для него запахами.
– А вот и наши покойнички, – весело сказала Лайма, подходя к ближнему столу. – Мы теперь вспоминаем о них с благодарностью. – Она начала снимать плёнку.
Он помог ей – свернул и положил шуршащий полиэтилен на соседний стол. Немного волнуясь, повернулся к своему столу. На нём лежал труп старушки.
– Трупы лежат в ваннах с формалином, – деловито объясняла Лайма, – поэтому они усыхают и меняют цвет кожи.
Цвет кожи действительно был желтовато-коричневый, наподобие южного загара. Над старушкой уже кто-то поработал – кожа на груди и брюшной полости была препарирована и лежала сверху на теле кусками. Они сняли эти куски, открылась вскрытая грудная клетка. Были видны лёгкие, похожие на сине-фиолетовые крылья летучей мыши, трахея, напоминающая гофрированный шланг противогаза, сердце – темно-коричневый мешочек с темно-синими руслами вен, формой смахивающий на большую клубнику. Как обычно бывает при встрече со смертью – в его голову полезли банальные мысли: «Вот, что остается от человека после смерти. Бедная старушка! Долго жила, наверное, кого-то любила, рожала детей. Почему же она оказалась здесь?»
И он спросил у Лаймы:
– А откуда берутся эти трупы?