– Чё сказала-то? – интересуется корефан. – А то и я бы к ней сходил.
– Сказала, её цвет и мой цвет – фиолетовый. Короче, намекнула, что ей откровенно похуй.
– Как и тебе, – заметил Финча. – Кому на себя похуй, у того и пути никакого, тот вечно по кругу скакать обречён.
– А если не похуй?
– Тогда по спиральке поскачешь, верх али вниз.
Я долго возмущался. И тут обман! Я ей косарь, а ей похуй! Я к тем, а они не перезвякивают! Эх!
Маленький лысый младенец
Катился в ките. Двумя сидлухами далее, через проход, тусила мамка с младенцем на коленях. Младенец на меня запялился. Морда пухлая. Взгляд, словно я ему бабла должен немерено. Ещё с прошлой житухи. Прикрытые набухшими веками глазюки навыкате прямо вопили: “Ну вот мы и встретились, щенок!”. Главное, таращится и таращится, будто тока мы вдвоём и находимся в ките и лупозреть более некого. Да что тебе надо, маленький лысый ублюдок?! Младенец отвернулся. Так-то. И тоже отвернулся. В окошко взором обратился. Панорама как панорама, мильон раз видел. И мильон впереди. Поворачиваюсь. Проклятый младенец опять на меня зырит. Спалил, что я на него в открытую уставился, и тут же мордилу свою кисло-молочную отворотил, будто он здесь не при чём. Ладно, хошь в гляделки поиграть, мать твою? Сейчас поиграем. Поглядим, кто круче. И начинаю ментально сверлить затылок отвернувшегося младенца. Минуты три сверлил, почти до полного истощения мыслительного аппарата, а стервец и ухом не повёл. Мне это надоело, и я отвернулся к окошку. Задумавшись о своём, оглядываю салон, а младенец – этот маленький лысый ублюдок – снова таращится на меня своими злыми глазёнками! Таращится так, словно на вечные муки обрекает! Тут остановка, его мамка поднимается и своё дитятко с собой уносит. И оно, дитяко это, удаляясь от меня, уносясь на материнских руках, до последнего на меня пялилось, пока мамка китово брюхо не покинула.
На следующей остановке я уж сам вышел. Очень мне взгляд дитятки не понравился. Ехал, никого не трогал. Трезвый ехал. Зачем с такой злобой смотреть? Понимаю, когда однажды вполз пьяным в автобус и к каким-то бабам на колени повалился. Они как заорут! Одна как завизжит, с такой же злобой, с какой младенец смотрел. И давай меня спихивать ручонками своими слабыми, да по спине охаживать. Сама тощая как проволока, твёрдая как булыжник. Я об её ляжку нос расшиб. По спине-то зачем колотить бездушно? Мне и без того плохо Я сам бы как-нить встал. Одной рукой за соседнее сиденье ухватился, а другой в буфера упёрся, той, которая визжала, как младенец смотрел. И тут она как даст мне по дыне. Дыня едва не лопнула от такого давания. Меня и вырвало. Прямо ей на костлявые ходули. Зачем пьяного чела по чайнику колошматить, я не понимаю? Подумаешь, в сисечки упёрся. Эка невидаль. Чё тут такого? В сиськи ранее не упирались что ли? Потом меня по всему киту неизвестные за шиворот проволокли и геройски выбросили наружу. На голый асфальт. Сволочи. Незаслуженно огрёб. Ну повалило чела тебе на колени, так ты подняться ему лучше помоги, а не по башне лупи злобно. Ничё, когда-нибудь и она к кому-то на колени повалится, пусть и ей по башке настучат немилосердно.
Стараюсь выбросить младенца из чайника. Младенец не выбрасывается. Я представил, как беру младенца и швыряю его через бетонный забор с колючей проволокой. Младенец летит и, нисколько не изменившись в мордасах и полностью сохранив свой злобный лик, скрывается за забором. Падает в сугроб и тут же застывает в синюю ледышку.
Пока пёрся к мосту, замёрз. Сунул клешни в карманы. В одном нащупываю нечто круглое и мягкое. Вытаскиваю. Апельсин. Я не имею привычки таскать апельсины в карманах. Откуда он взялся? Видать, младенец налупозрел. Пялился, пялился и апельсин напялил. Коли у меня появился апельсин, надо его сожрать. И замыслил сожрать его под мостом. Я раньше никогда не жрал апельсинов под мостом. Спустился под мост, стою на снегу, кожуру отдираю и кусками её ем. Слопал. За апельсин принялся. Младенца к тому времени из утятницы выветрило. Я смотрел на замёрзшее озеро. Коньки, Чинаски… Вот чёрт! Стоило от одного избавится, как другой тут же занял освободившуюся область. Свят район пуст не бывает. Однако из всего этого может слепиться в меру сумасшедшая сказила. Итак, младенец натаращил апельсин. Я придумал написать о младенце сказилу, пока ел апельсин. Если бы не апельсин, подумал бы я написать сказилу? Не знаю. Факт в том, что я подумал написать сказилу, когда зажевал первую дольку. Приду в родную пещеру и напишу.
Пришёл и написал. Ты доволен, маленький лысый ублюдок?
Граф Эпика или сто лет в ложке (сон)
Граф Эпика поднялся на смотровую вышку и оглядел Остров. Это он создал его и владел им тысячу лет. Почти весь Остров покрывала кислотная палитра жёлто-оранжевого леса, подобная шерсти венерианских овец. На севере синели горы. Верхами они скрывались в грязно-белом рванье тумана, точно проникали под юбку призрачной нищенки. Из нежно-серого неба доносилось песнопение. Печально и трогательно детские голоса выводили: “Он бы сам разозлился, схватил наган и… разревелся!”. Голоса трепетали, выводили, дрожали обертонами и рассыпались в дымчато-жемчужной выси звонким серебром.
– Моей твоей нежности, – пробормотал граф на совершенно другой мотив, держась за щеку.
Пока он взбирался на вышку, задул порывистый холодный ветер. Марс покачивало, как палубу шхуны в помутневшем море. Стальные тросы подстраховки скрипели. По графским зубам разлилась тупая боль. Черногольян, его поверенный, украдкой вынул из-за пазухи лодочку шпрот в томате, скрутил овальную тонкую крышку в рулончик и кушал десертной ложкой. Ложка погружалась в сероватую красноту, наполнялась ею и пряталась во рту поверенного, обнятая мягкими губами вокруг тонкой твёрдой шеи. Черногольян обожал копчённую рыбку в томате. А Эпика не жаловал консервов. Граф однажды отравился ими и запретил всё консервированное по всему Острову.
Шпроты Черногольяну тайно присылал брат, воздушной почтой. Черногольяна и его брата выдумал граф. Как и изумрудного маленького птеродактиля, приносившего жестяную коробочку шпрот раз в месяц. Он цепко держал её когтистыми лапами, ухватив за желобки по краям. Чаще не выходило. Птеродактиль один, расстояние громадное. Если бы Черногольян ел шпроты ежедневно, они не нравились бы ему так сильно. Он бы относился к ним снисходительно.
Обычно граф не оглядывался перед прыжком. Черногольян ел контрабандные шпроты без опаски. На сей раз Эпика обернулся. Его обернула в раздражение зубная боль. Конечно, граф знал, что Черногольян украдкой ел кильку, но одно дело, когда тебе всё равно, а другое, когда болит зуб. Граф выхватил лодочку, полную шпрот, и забросил её как можно дальше. Жестяная баночка, кувыркаясь, описала дугу, раскидывая из себя рыбьи тельца и красные капли, алюминиево посверкала в сером утреннем воздухе и утонула в жёлто-оранжевом море лесной кислоты. От обиды у Черногольяна навернулись слёзы. Он служил графу двести лет, а успел съесть лишь две ложечки шпрот в томате. На каждую по сотне лет. Месяц ожиданий впустую. Надежды, ставшие прахом. Мелочь по сути. А обидно до горечи. Эпика прогнал поверенного с вышки. Граф остался один, высокий, статный, широкоплечий и гордый. Затем влез на ограждение, расправил крылья, присел, оттолкнулся ногами и прыгнул. Пару раз взмахнув, граф Эпика рухнул.
Прогнанный с вышки Черногольян сорвался на чёрно-розовом упитанном кроте с глуповатой физиономией и ружьём. Из головы крота торчал кривой гвоздь, а глаза заменяли шарики пенопласта. Черногольяна взбесила расхлябанность стражника, завалившегося на бок, хотя тот за всю службу ни разу не шелохнулся и постоянно молчал. Черногольян приносил его сменщика, розово-чёрного крота, с собой, а чёрно-розового уносил в подмышке и бросал неподалёку от своего дома, где попало и как попало. Ружьё одно на двоих. Поверенный выхватил оружие у часового. В ругани он даванул прикладом по земле. Ружьё выстрелило и поразило взлетевшего графа в сердце. Граф Эпика умер за мгновение до того как его тело шмякнулось на розового крота с высоты в двести метров. По метру на год. Крот лопнул, гвоздик воткнулся в дерево, пенопластовые шарики, подхваченные ветром, легко покатились к обрыву. Наступил конец света. Создатель Острова погиб, а кроме него и не было ничего. Всё было в нём.
Похороны бабуси Иволги
Бабуся Иволга, батёва мать, окочурилась. В ЦРБ, в отдельной палате приятного цвета кофе со сливками. Жизнь печёт людей. Напоследок мажет белилами, йодом, синькой или фиолетово-чёрным и подаёт смерти. В корочке подаёт. Два гада назад бабуся в комическом отдыхала. Оттуда чаще всего запускаются. Не запустилась. Отдых ей прописал дедок Марусь хрустальной вазой в 70-летний висок. Многие старались вталдычить ему, что его жена не Вольф Нитлер. Безуспешно. Дедок Марусь, уверенный в обратном, изредка покушался на право бабуси жить на этой грешной земле. Тоже безуспешно. Уважаю тех, кто до последнего настаивает на своём и не идёт у кого-либо на поводу. Главное, заниматься тем, что считаешь нужным. Дедок Марусь считал свою жену Вольфом Нитлером, а Вольфа Нитлера считал нужным прикончить, пока серая армия усатого ублюдка не разлилась по всей Европе как дерьмо по пирогу. Несколько заторможенное восприятие действительности. Без акцента внимания на попытках кокнуть бабусю, дедок Марусь, в сущности, был хорошим. Мне, щеглу босоногому, сладости покупал, баблишком снабжал на детские зависимости по типу сладкого и сигарет. И, не надо этого забывать, иногда покушался на бабусю. Полгадину назад до дедка допёрло, что его многострадальная супруга не Вольф Нитлер. И дедок под лампочкой повис. Принял радикальные меры. Жизнь перестала иметь значение. Смысл был утерян. Часто весь смысл в иллюзии. Много лет стараться убить Вольфа, а потом осознать, что люто ненавидимый усач и есть твоя жена. Я бы тоже подался в суицидники. Неплохой сюжет для семейной саги. Идея: двойственность человеческой натуры.
Бабуся в комическом выжила, а спустя двух гадов, окочурилась в отдельной. Захолодил ветерок былую рану. Расслабилась, видать, старая, среди кофе-стен, с плазмой 4K наедине и к дедку на тот свет улетучилась. Може, батя канал не тот как-нить оплатил, а какой привык. Бабуся Иволга узрела порнуху, сердечко-то и ёкнуло. Прекрасно понимаю. Я порнуху впервые годин в восемнадцать увидал, уже после двенадцатилетнего пещерно-таёжного веселья с медведями. И обомлел. У всех всё выбрито. И без того мало шерсти на людях колышется, так они ещё и выбривают её отовсюду бесстыдно. Меня чуть не вырвало, до того противно стало. Мои медведи бы таких развартников на куски разорвали и в трёхлитровые банчули побросали на зиму солиться.
Перед окочуриванием бабуся Иволга похудела, йодом обмазалась, завострилась, запаршивела, всё как полагается. И в космос намылилась, жёлтой птичкой обратившись. Батя звал с бабусей прощаться. Сказал, её не узнать и она никого не узнаёт. Самое оно прощаться, все карты рубашкой вверх. Равноправный обмен. Я не повёлся. Предложение начисто лишено смысла и эмоциональной составляющей. Тем более её.
Кончина бабуси Иволги навеяла мысли о собственном танатосе. Не хочу быть дряхлой, зажившейся, тупорылой, полусбрендевшей сволочью, полной самодовольства и желчи. А всё к тому и идёт. Исходя из моего ублюдочного характера и похуистического образа жизни. Всем на всех похуй. Мне тоже. В том числе и на себя. Не люблю полумер.
Наверное последую примеру дедка. Годин в 50-55. Самое то. Хочу умереть быстро и по собственному желанию. Вскроюсь или застрелюсь. Вешаться не хочу. Здесь первопроходец дедок Марусь, а вторичность уныла. Либо ты первый, либо никто. Вторичность оставляю убогим. Все, кто тянут до последнего, слабовольные хлюпики. Сказать последнее “Идите на хуй, я снова впереди вас” надо тогда, когда ещё можешь внятно произнести эту фразу и помнишь её значение.
Хочу скреплённый кое-как верёвками шаткий гроб из жести с нарисованными ромашками и колокольчиками, ярко-ядовитыми до безвкусия. И медведицей. Чтобы посмотревшие на гроб испытывали желание отвернуть свои постные хари. Если кто не согласен, что у него харя, то от несогласия красивше не станет. Вся моя житуха – хождение в ржавой трубе, вымазанной жирным пластилином. От спёртого воздуха в горле першит. Сдох так сдох, это не повод расслабляться. Поэтому гроб не бархатом и перинами умащать, а смазать бы мокрым пластилином. Пусть мою могилу с одной стороны зальют малиновым вареньем, с другой засыпят книжками, тока посмешнее и пожёстче. Я сладкоежка и без ума от подобного чтива. Оградой пойдут фиолетово-оранжевые карамельные палочки высотой в метр. Они быстро растают. Я ужасный чел, скандальный и невыносимый. Не уживаюсь ни с кем и в первую же ночь пересрусь со всеми покойниками. Посему необходим проход на поверхность, чтобы я мог вылезать по ночам и сраться с покойниками, иначе не успокоюсь. Надгробье хочу из майолики. Надпись должна быть из фольги, в которой недавно испекли курицу. Догадались, какая надпись? Правильно, идите на хуй, я снова впереди вас. Финалом запуск в небо чёрно-белого шарика с приклеенной фоткой моего жала. Не терплю пафоса. Поэтому немного пафоса на моих похоронах не помешает. Впрочем, шарику долго не летать, лопнет или застрянет где-нибудь, а фотка… хер с ней. Пускай хоть жопу ею подотрут. Но бутылку шампанского о борт гроба разбить – это святое. Вот и сбывается всё, что пророчится… в счастливый путь!
Сгодится и гроб из свинца со смещённым центром тяжести. Левой паре придётся тяжелее, чем правой. Кому-то всегда незаслуженно труднее. Левая пара будет ворчать на правую, мол, едва удерживаем, а правые будут подначивать, мол, мы Стразла, то есть меня, вдоль распилили и половину его выбросили. Вот и несём пустую сторону, потому и легче. С шутками и прибаутками, так сказать, завалят гроб на дорогу. Я же говорю, смерть – не повод расслабляться, как бы смешно не было. Крышка распахнётся, я тряпичным комом вывалюсь. Нелепо, смешно, безрассудно, волшебно. Я сам по себе такой же, продукт восприятия своей судьбы. Не в смысле, что люблю вываливаться из гробов на дороги, а что нелепый. Где наглость нужна, робчею. Девка какая понравится, робчею. Если не понравится, не робчею. И не робчея, выебу. Вот тебе крест, выебу, выебу, обязательно выебу! Обычно так семьи и спаиваются, вкривь-вкось, абы как, наперекосяк. А где притухнуть бы малость, я зубром пру. Меня таким образом с пяти работ выгнали. А в армейку и брать не захотели. Ещё бы. С моим-то медвежьим прошлым.
На похороны бабуси Иволги собралась родня и несколько пришлых. Тамаду не стали звать. Сами умеем. Особенно я. Я, кста, с дядькой Мошеночком косяк мира выкурил. Гадскую десятину с ним не контачили. Во взаимной ругани увязли. А как бабуся сковрыжилась, помирились. Перед смертью все равны. Я на ту пору с блондинкой в её пещере обитал. Я дядьке, мол, мы полати новые приобрели, чтобы по ночам шалтая-болтая не было. Сам думаю, зачем о полатях треплюсь? Купили и купили. Обменял деньги на вещь, молчи. Дядька в ответ, а мы пещеру заремонтировали. Мне скучно стало от такого говору убогого. Сам собой недовольный, морду к микроавтобусному окошку отвернул и замолчал, пока вражда былая с дядей не возобновилась.
Кладбище. Родня и пришлые в чёрном, воронами вокруг гроба собрались, нависли над ним. Стоят, молчат, жопы сморщивши, как полагается. Молчали не особо. Некоторые переговаривались тихонечко. О своём. Трое сказали пару слов о покойнице. Мол, жила по совести, хороший мать, славная отец и прочий шаблонный бред. Фигня всё это. Была бабуся Иволга, как и многая бабусь, малость манданутая, со съехавшим на бок скворечником. Не забываем дедка Маруся, который способствовал этому как мог.
Стали к могиле подходить, землёй в неё швыряться. С торжественными мордоплясиями, будто не они минуту назад о чём-то своём перешёптывались. Одна тётка с задних рядов так вообще анекдоты своей сестре рассказывала и семечки грызла, на снег сплёвывая. А сейчас, гляньте на кикимору, подошла к могиле, в кулаке земелька, а морда важная, будто её главной в экспедиции до Венеры назначили и жезл дали венерианских плеч касаться. Не люблю фальши. Уж если решила санекдотить, так ты вперёд пропихнись и всем расскажи, а не втихаря, с задников. Все бы посмеялись. Не исключая бабусю Иволгу. Улыбнулась бы из гроба, блеснула бы зубным железом в тёплых солнечных лучах. Тускло и зловеще. Анекдотики бабуся обожала, в особливости похабные. В детстве моём много таких сказывала. Интересная была личность, хоть и пизданутая. Пизданутые, они все интересные, потому что искренние и им похуй на мнение других. Эти качества и добавляют в людей интереса, это я вам точно говорю. Подобные люди отталкивают и тут же привлекают, словно голая красивая баба, час как помершая, без внешних телесных повреждений. Хочется, а поздняк. Хотя… нет! Или же?.. А если никто не узнает?.. Подхожу к могиле с землицей и рожей, чванливой до отупения. Задираю подбородок, выпячиваю челюсть. На всех смотрю свысока. А на гроб бабуси Иволги вообще как на говно. Слышу, хихикают. Кто-то фыркнул, кто-то плюнул смешком, кто-то в открытую хохотнул. Действительно, каким надо быть тупым, чтобы нанимать тамаду, если даже на похоронах можно повеселиться?
В бабусину пещеру прикатили, поминки закатили. Через час ужрались свиньями. Кто-то лихо запел: “Поминки, поминки, у нашей у Маринки!”. Многие подхватили. Многие пустились в пляс. Мотив-то знакомый, танцевальный. Далее как обычно. Началась развесёлая поминальная гульба.
Вечером дождался кита. Еду. Зима. За окнами черным-черно. Пьяная тоска. Встаю. Пошатываясь, иду к китоводу. Хочу поговорить с ним о проблеме тамады на похоронах. Именно сейчас важно его мнение: нужно ли хоронить тамаду на похоронах? Преодолеваю китово брюхо по длине, заглядываю в шоферюгину кабину – китовод, рыжий в синем свитере с ломаным белым узором, отсутствует, а на водиловой сидлухе сама бабуся Иволга обретается! В руль вцепилась своими клешнями, на меня обернулась и зубы свои железные обнажает:
– Сука ты сука, Стразлёнок, – скрипит мстительная старуха. – Я к тебе со всей душой, а ты меня пизданутой кличишь?! Ну держись, пиздюк сопливый!
И руль резко влево. Выебон – в лучших традициях бабуси. Автобус бросает дорогу и падает вниз. Вниз! Дорога с деревьями срываются вбок! Пытаюсь удержаться. Куда там! Зинками прямо в лобовуху. С хрустом. Лезвие боли протыкает арбуз. Вскрик. Мой? Всё.
Пизда ты, старая пизда.
Венерианский расслабон
Безмятежно питаюсь вечерней едой. Затрелилась и задёргалась моба. С кнопочного разрешения говором наполнилась. Отчаянно шипящей и торопливо шепелявой. Шш-фф-шш-фф-шшш. Ф-ф. Ш-ш. Замыслил: Телефонировала ужратая в соплину радиостанция с антенной, вырванной собутыльниками. Или очень злой ёж, которому медведь оглоблей вышиб 2-3 зубья. Или огромно-великанский паучище-лохмачище вроде Висконсия. Обогатился сотовиком и по номерам трубит, случайно сгенерированным в его чайнике, симулируя одного из нас: “Нашфы кефифы ш шамым нифким пфофефом. Нушен тофко ваш пашпот и фаш мофг. Ффкушшный и шшощщный моффг! И фопа фаша нам нуфна!”. Или… Но звякал не паучище, не бухая радиостанция, не или… а бухой Архив. В трезвости его речевые дефекты едва заметны, если слух не напрягать. В бухоловстве заметны, даже если не напрягать. Звучит, словно родился, долго жил и воспитывался в закрытой общине хронически пьяных французов, частично обезубенных.
Акцент паука-кредитора изобразить письменно тяжковато. Речь узюзившегося Архива изобразить письменно нереально. В бесконечных наплывах-наслоениях шипения и обильной пене шепелявенья различались островки-огрызки внятности: “…фомп фломалфа…”, “…Хофдей пифа пинёс, пиходи… “…пиходи, сука, блядь…”, “…пиздец, блядь!..”, “…ты пидёшь?.. Сука, блядь, алье?!”. Маты Архив произносил на удивление звучным и прекрасным голосом.
– Лады, сука, блядь, иду, – согласился.
В пьяном угаре Архив вполне мог навалять системнику или цинично избить монитор. После звякнуть кому попало и попросить осмотреть сломавшийся комп (“…не фнаю, щё он не флющаефса…”). Кому попало потому, что я шарил в компах поболее Архива. На чуть поболее. Я знал словосочетания “кэш-память” и “тактовая частота”. А он не знал. И мы оба не знали значений этих слов.
Когда-то Архив плотно боксировал нескоко гадов. Не нарушая графика. На Гробывском ежегадном соревновании забил второе местечко. Но вскорости увлёкся молотой розочкой и на депах разосрался с тренером. Начал житуху с чистого листа, завязав со спортом и развязав со спиртом. К молотой то возвращался, то уходил от неё. Дни текли своим чередом.
Архивная пещера находилась на втором этаже двухэтажной деревяшки. К ней вела скрипучая лестница под бескомпромиссным 110-градусным углом. Я преодолел эту архитектурную сложность. Пещерная дверь распахнулась. На гребне громыхающей лавины музона вынесся Архив.
– Музыку убавь! – вдогонку Архиву гневно метнул требование его батя. Музон утихомирился. Гордеем, поди.
В режиме зюзи Архив сражался с батей почти как белобрысый колдун с утопцами, в стремлении доказать, что второе местечко на Гробывском соревновании получено им вовсе не по роковому стечению обстоятельств. Так и надо. А если ты ваще чемпион глобуса по хаотичному мордобою, смело разбивай всем шнопаки и выворачивай жральники, ведь чемпион глобуса по хаотичному мордобою – не хер котячий. Тачку не так припарковал – тебе замечание, а ты в жбан лапищей опытной ебашь. И иди, как ни в чём не бывало. Ты не просто чемпион глобуса по хаотичному мордобою, ты сильная личность, сожалений не ведаешь и морально не промахиваешься.
Архивную башку терновым венцом усеивали шрамы. По словам Архива, он носил на себе 23 отметины: боевые, бытовые и любовные. Рубильник его выглядел так, словно принимал самое активное участие как минимум в трёх всё решающих межгалактических битвах, всегда смело выступая на самое острие атаки. Смело, с уступом вперёд. Конечно, Архив барагозил не тока с батей, но иногда и с кинг-конгами вместимостью с три его самого сталкивался и мутил с ними бойцовские сближения. Бывало, и одолевал. Батю. Бывало, и кинг-конгов. Крепкие боксёрские гады прошлого всегда помогают любому настоящему. А кинг-конги, бывает, и даром проходят.
– Здоров, чепушила, – дразню по старому знакомству.
– Ефё фаз так нафазафёшь, – пошатываясь, Архив зажигой заискрил сигу, – дам фо ебалу. Я нифому не пофсафляю нафывать меня чефуфылой.
– Эй, чепушила, курево есть? – сипло донеслось из-под ног.
Опухшее с бодунища бабское жало. В пролёт высунулось и снизу глядит выжидающе. Архивная соседка Колобок. Комплекцией и красотой прочно ассоциируется с авиабомбами времён ВОВ. Надыбав курева, Колобок попросила не давить пол-потолок музоном, у ей больная бабка, и её, бабку, надо жалеть. Сама Колобок больную бабку не жалела. И не жалеючи дралась с ней не реже, чем Архив с батей. Може, подобные действа у них иногда синхронно происходили.
Навесёлый вечор. Гуляли с девками недалече от Архивной деревяшки. Наклюканный Архив треплоедствовал, мол, в посёлке обитает с сызмальства, все его здесь знают и уважением окружают. Как нимбом ангельским, как аурой геройской. А на фонарном столбе, с приближением к нему, надпись выделилась, кривая и размашистая: “АРХИВ – ЧМО!”. Архив – мы на оптобазе вкалывали – в понеделье подходит – а то в субботье было – и грит: “Там про другого Архива написали, я узнавал. Там, на другой улице, другой Архив обитает, вот про него и написали, не про меня… а меня уважают. Все.”.