На большую часть барыша купец переманил с царского двора сотню наёмных немецких пищальников, совсем заскучавших ждать государево жалование. С теми рослыми молодцами и городец какой не слишком великий играючи бы взять. Не столько для стражи амбаров и закромов держал, сколько – на ту беду, ежели бедовые ляхи с козаками осилят-таки Москву и в разумение его, купца, заслуги пред ними не возьмут. Тогда с сотней тех мушкетёров пробиться из Москвы и уйти на Ярославль, к родному брату, а там отсидеться до тишины. А уж золото своё купец так прикопал, что копать триста лет, пока до него докопаешься (так потом и случилось)!
Вот вернулся он домой с царской потехи и решил дальше потешить себя – доброй трапезой. Была у него особая единоличная трапезная с чудом света – веницейским зерцалом в рост человечий и чистотой такою, что вошь из дальнего угла на себе в том зерцале узреть не труд. В цену того зерцала целая вотчина утонула! Зерцало стояло на другой стороне стола – и купец зрел в его потусторонней кромешности единственного себе достойного сотрапезника.
Прочёл купец молитву, перекрестился на иконы и повернулся трапезовать. И вдруг нечаянно да вроде шутя и спрашивает того, кто за столом перед ним в зерцале:
– А ты-то, братец, не боярином ли в Тушине ужо, пока тут передо мной Шуйский скоморошничал?
Вгляделся с прищуром купец в своё отражение и внезапу похолодел от чрезвычайной мысли: «А может, он и есть настоящий? А вовсе не я». Поперхнулся ботвиньей купец, веки опустил и стал молиться, едва языком во рту шевеля: «Свят, свят, свят…» И решил, что пора бы ему благословиться у самого патриарха. Только к какому идти?
Теперь их тоже было два – патриархов Московских и всея Руси. Дмитрей Иванович в Тушине уже успел подпереться своим. Взяли казаки-донцы в полон на Ростове воеводу да митрополита. Воеводу – в расход, а митрополита сберегли. Из знатных бояр был митрополит Филарет, из Романовых. Вот ему царь и великий князь Дмитрей Иванович и сделал царское предложение: главой или в Москву-реку, или – в патриаршую куколь. А уже и побывал Романов в той куколи, да недолго, пока Шуйский ее не смахнул да и прогнал в Ростов. Теперь обиду легко было тяжкой неволей утолить.
Разумел купец, что у Романова будет ему легкое благословение, а Ермоген, суровым пророком прослыв уж, как бы не прозрел его фокусы купеческие да вместо благословения как бы анафемой не ошеломил, а там и плаха перед глазами купца встала заместо зерцала: а у тела-падла глаз нет, чтобы после в очи отрубленной голове поглядеть, как в последнее зерцало…
– Однако ж и заслуга есть, слышь, братец, – обратился купец к зеркалу, как бы разделившись сам в себе. – Кто полтысячи посадских пищалями снабдил и осадных мест по стене на полверсты держит? Считай, до четверти обороны на мне же… Вон и Пожарский-князь похвалил. Таково-то перевесит. На барыш тушинский я тут еще тыщу снаряжу, другую. Чего щуришься-то?
И тотчас нашел виновного в своем разделении умный купец.
– Эх, зря ты баловал с царёвой властью, государь ты наш грозный, Иван Василич, – обратился он уж чуток мимо зерцала, в темную стену. – Ведь от тебя корень смуты и пошёл, когда ты в Александровке в черноту иноческую облачился да ещё и татарина заместо себя болванчиком на престол усадил. Слыхал, что фряги тебя надоумили против Масленицы свою фряжскую карневалу затеять. Мол, у них тоже государи рядятся иноками на карневалу ради любви холопской против князей, престолу опасных… Так что ж ты карневалу ту из забавы в закон возвел? Кого нам за царя было считать тогда? Сами в себе разорвались-то! Вот и свело нам ум, и доныне отпарить веничком не справляемся. Недаром старицы баяли, что на полпути от Боровицкого до Александровки царство твоё, Иван Васильевич, расселось и щель до самой преисподней на той меже разверзлась, и бесы из межи-то и полезли. Загони их теперь обратно! Эх!
Однако ж от суда Божьего не скрыться, а патриарх Ермоген оставался для купца и всех жителей Москвы с царём Шуйским во главе единственно истинным печальником и предстателем за всю Русь, последним столпом и утверждением дней земных.
Вздохнул купец и, по русскому обычаю сшибаться с судьбою до искр в очах, решил дойти до Ермогена…
Шуйский же едва ли не ежеденно спешил к Ермогену за благословением и советом. Что говорил ему святейший, коего Шуйский отвлекал от сугубой и непрестанной молитвы в Успенском соборе, никто не знает. Только видели: иной раз выходил Шуйский повеселевшим, и даже полы его царского кафтана взмётывались, точно крылья петуха, встрепенувшегося крикнуть последнюю стражу. Чаще выходил Шуйский сумрачным и потяжелевшим, однако ж и в таком случае – словно налившись новыми силами для терпения и боя.
Какой бы совет или даже выговор ни получал Шуйский от святейшего, чуял царь одних лишь московских стен, что многого недоговаривает суровый старец гробового возраста, и тщился угадать, что же тот прозревает в грядущем – не конец ли всему?
Озабочен был неизвестными прозрениями святейшего патриарха и его келейник, тоже в возрасте немалом, однако любознательный от роду. Познал он на своем горбу суровый нрав святейшего, но всё же как-то вновь не сдержался и потщился что-нибудь тайное выведать у предстоятеля намеком вслух да вскользь на «ряжение Романова». На что удовлетворился советом-указом о чужой судьбе не рядить и к тому в придачу – епитимией, от коей голова у келейника уже гудела, как у звонаря от набата, после ежевечерних трёхсот земных поклонов…
И вот однажды в ночь, после такого набата видит келейник сон. Идёт он по пустому чёрному полю, ни зги не видать: здесь тоже глухая, безлунная и беззвёздная ночь. Спотыкается он на каждом шагу – вроде пахано под ногами поле. Впереди три крохотных огонька мерцают. Подходит к ним келейник и различает во тьме самого святейшего: стоит старец Ермоген пред тускло освещаемыми хлебами благословения и Царскими вратами алтаря. Ворочает головой келейник: а где же храм? Никаких стен вокруг нет и свода над головой нет. Мысль пронзает его: значит, и за вратами, кругом престола и горнего места, тоже никаких стен, а сплошь чёрное, кромешное поле? Да и сами Царские врата удивительны: напоминают-то Святые врата Троицкой Сергиевой обители, а сам иконостас по сторонам от врат – истинно крепостная стена с боевым ходом, заборолами поверху…
«Что же здесь?» – вопрошает потерявшийся в своём сне келейник. «Здесь и есть ныне вся Русь!» – вдруг слышит ответ. Да только то не патриарх отвечает, голос не его, а будто – вся тёмная высь над головой. «Где же? Пусто здесь!» – «Истинная Русь и остаётся тогда, когда земным взором уже вовсе не видна, а лишь…» – приходит ему ответ, и тотчас просыпается келейник, так и не услышав что «лишь».
– Что «лишь»? – невольно вопросил он явную тьму вокруг.
И, не получив из тишины ответа, занялся монах тяжкой ночной думой о том, с какого плеча был ему тот глас, от ангела знак или же от лукавого насмешка…
Глава первая. Перед Сечью
Бумх! Бумх! Ухают на сечевом майдане барабаны.
Дзон-н! Дзон-н! А вот уже и литавры не шутя принялись.
Вот-вот полетит душа молодого козака к майдану, просквозит неудержимая плавневую гущу кустов. Плетней и вовсе по пути не заметит, молнией пролетит меж куренями на главный козаку зов…
…Всякий человек мужеского пола, пройдя младенчество – пору безответной радости и удивления всему миру, – вступает в первую свою опасную пору, когда почует, но еще не разумеет, что наделен от Бога даром страшным – волею. И станет он вслепую, на ощупь испытывать тот дар, еще не ведая ему верного применения. В ту отроческую пору, в особые её часы, послушание отцу держится разве что страхом порки, а послушание матери – если и не страхом пред ее грозным словом или широкой ладонью, то душевной жалостью, какую всякий добрый сын к своей матери крепится во веки вечные.
Тогда отрок впервые, и ещё без оглядки на заповеди Божии, испытывает добро и зло, что есть что. Как испытывает? А на излом! Тогда яблоки в чужом саду становятся вкуснее своих. Тогда порой разоряются самого разорения ради птичьи гнёзда, топятся ударом камня лягушки в пруду, вбиваются окрепшей пяткой в землю красивые бабочки, достается всем созданиям Божиим, всем братьям нашим меньшим, кои за себя постоять не могут. Первые драки тоже порой бывают с применением самой невинной подлости и коварства. И в самые те жестокие мгновения чует отрок, что воле его нет никакого предела, никакого окорота. Словно Господь попускает лукавому так искусить человека, пришедшего в мир, лежащий во зле, чтобы потом он всю жизнь ощущал в самой глубокой глубине сердца то саднящее жжение первородного зла и Каинова греха и никогда не забывал его.
Бывают отроки, какие и мухи не тронут. Которые и плачут при виде всяких малых зверств. Таких сверстники не любят. Но такие от роду избраны свыше. Не самой ли Богородицею?.. Такие становятся праведниками, а то и святыми, и потом монастырские созидатели их житий станут писать, что они младенцами матернего молока по средам и пятницам не вкушали. Может, так оно и бывало, только никакая благочестивая мать – а таких от младенства святых рожали только благочестивые матери – хвалиться тем ни перед кем не станет.
Потом ещё немного подрастёт отрок – и своим проказам и озорству начнёт, порой также невольно, душою противовес искать.
…Ну а после совершеннолетия и до конца жизни будет муж с особой теплотой вспоминать ту пору проказ и порой жестокого озорства, когда волю не требовалось в узде держать и летала она, как жеребенок дикой степной кобылицы.
Да ведь и был в Украйне чудесный способ остаться на всю жизнь в той вольной поре! Копить опыт, умения, ремёсла, копить силу руки, наделённой уже не хворостиной против гусей, а пикой и саблей острой против врагов, наконец – даже седину в ус и чуб копить, а всё равно – остаться на всю жизнь бедовым подростком, главное богатство коего – ничем и никем, разве лишь приказом атамана, не сдерживаемая воля. Да и вот – молоко материной груди променять на горилку, коя тоже возвращает всякого человека при её питии, сравнимом с количеством материнского молока, в состояние не видящего кругом никаких препятствий и бед младенца… только теперь уж – младенца, наделённого от отцовских кровей буйною силою, способной разнести кругом любые препятствия, окажись таковым препятствием хоть и шинок, хоть и тын, хоть целый город. Чудесный способ прост и доступен был едва не каждому – иди на Сечь!
Иди на Сечь, где мать своим скорбным окликом уже не достанет, да и плетка отцовская – тож…
Иди на Сечь! Там-то яблоки из чужого сада чудесно обратятся в басурманские торговые галеры с добром турецким, а за их грабёж старшие не высекут, а только похвалят.
Да и какой отрок не грезил в Украйне о Сечи… и никогда уж не отмахивался от той мечты до самой смерти, коли на Сечи всё же не удалось погулять. Какой киевский бурсак не заглядывался в окна, желая упорхнуть птицей и долететь до самой Сечи, и заглядывался надолго, не страшась розог! Да, немало и удалых ляхов, шляхтичей даже гербовых, грезило в своих усадьбах и в замках о том же: «Ach, cudownie byloby pohulac na Siczy!»[2 - Ах, чудесно было бы погулять на Сечи (польск.).] А иные, самые-то удалые, ляхи и достигали Сечи, не страшась руськой холопской силы, отбившейся от всякой власти и всякого окорота, и удалью своей достигали даже булавы кошевого, получая её в крепкую руку от сечевого товарищества! Вспомнить того же Самека Зборовского, ляха от ляхов, магната от магнатов, ставшего запорожским кошевым и развернувшимся в том высоком чине-звании!
Спроси любую мать в Украйне, рожала ли она своего сына на Сечь и Сечи ради. Перекрестится, верно, всякая мать: «Упаси, Христос и Пресвятая Богородица!»… И коли сын уходил на Сечь, как на смерть его провожала.
Да и к смерти сечевик в любом возрасте относился почти так же, как относится к ней отрок, не ведающий никакой истинной, божеской ценности жизни, как и ценности дорогого бриллианта знать не может… не ведает, на что, на какие истинные радости, а не один только разгул воли можно и стоит потратить жизнь. Он жил товариществом, что согревало и вываривало его душу, как кипящий котел – кусок мяса. Он жил живой природой, бескрайне клокочущей вокруг и не умирающей, даже если изводить в ней ежечасно в еду и просто в забаву тысячи тысяч живых существ. Он увлекался близостью гибели, он жил опасностью, готовой, наконец, освободить его душу от тела, кое казалось последним силком для воли. Одним отличался опытный сечевик – тем, что повидал смерть в самых разных ее плясках и лишился многих товарищей, а потому умел встать душой неподвижно прямо перед безднами-глазницами смерти, перед ее оскалом и тогда – последним вдохом равнодушно вобрать в себя ее холод.
Потому-то и без бабьей ласки сечевик обходился порой даже легче монастырского насельника, коего враг сугубо искушает похотью плоти и похотью очес… Отроку, еще не входящему в пору юности, нацеленной на плотскую любовь, девчонки-сверстницы любопытны, как особые зверушки, только напоминающие о чём-то будущем и жарком, что издали подобно лишь тихим зарницам. А если то жаркое и будущее вдруг и закипит враз ниже пупка, то, выкипев живо, и утихнет не на день… Любопытны отроку девчонки, да самое лучшее пока – в них колмыжку не слишком твёрдую кинуть, на бегу за косу дёрнуть, а самое милое дело – как-нибудь напугать до визгу и шумного утёку врассыпную… Только в наступившем для козака будущем, на войне и в походе, сносило волю сечевиков в бешеную одержимость плоти, и то давнее отроческое озорство всплывало уж зверством и неудержимым насилием над ляшками, валашками, татарками ли, уж кем попадётся, с полным и беспощадным уничтожением их жизни в обозлённых волей руках…
Вот и молодой козак Тарас Палийко, хоть и вышел давно из отроческого возраста, да, попав на Сечь, продолжал мечтать о деве, о панне прекрасной, одним воображением, а не телом. И мечта его не матерела плотью и не злилась в руках. Увлекался он не персями воздушными, как подушки пуховые, не прочими любезными округлостями, не лоном тёмным и горячим, на грех рукоблудия искушающим, а придуманным ликом ангельским, ангельской же походкой, взмахами рук-крыльев лебяжьих, улыбкой, ослепляющей взор, и смехом, оглушающим сердце. Да откуда ж такую взять? Не с соседнего же хутора! Там таких нет как нет! Да и в самом Киеве таких идеалов Тарас не видал. Никуда не деться чересчур мечтательному козаку, каким вырос Тарас: выходила его зазноба-мечта ляшкой-шляхеткой такой невиданной красоты, какую и сам круль Речи Посполитой Сигизмунд в своей жизни ещё не видал, а если бы и увидел, то отдал бы за обладание ею всю свою Речь Посполитую или хотя бы половину её…
И не впервой виделось Тарасу, задремавшему в плавневом закутке, будто в тёплом родном жилище, как он вновь и вновь бросается вплавь вместе со своей верной Серкой в бескрайнее море, настигает турецкую галеру, отбивает у нехристей взятую в полон для султанских утех ту знатную и распрекрасную кралю, за сим топит без сожаления всю галеру со всем её добром-золотом, сажает панночку на Серку и живо плывёт к родным берегам, так и держа Серку в поводу. И вот выходит на берег, а ему навстречь – сам круль Сигизмунд-Жигимонт со всеми своими гетьманами, коронным и польным, и всей хоругвью крылатых гусар.
– Вот тебе, пан козак, половина Речи Посполитой со всей Украйной, Вишневетчиной и Острожетчиной, а за это отдавай мне прекрасную панну.
На те слова круля такими словами отвечает Тарас, какие ни на какой бумаге никаким пером, ни гусиным, ни врановым, не напишешь и даже на дорожной пыли – постыдишься оскорбить землю.
А на такие слова Тараса выкатывает круль Сигизмунд всю свою коронную гармату-артиллерию и – бумх! бумх! дзонн! дзонн!
Открыл глаза Тарас – вместо дыма одни заросли. Тьфу, пропасть! Что за сон?!
Зовут литавры и барабаны на раду! Выскочил Тарас из зарослей, стремительной щукой переплыл через рукав реки, птицей-стрижом перелетел через валы, тыны и плетни, стрелой, пущенной из крепкого лука, пронёсся меж куренями да над чубами спешивших на майдан козаков – и вот, самым первым поспел на майдан, а потому и оказался впереди всех ватаг и куреней, кои теперь ему в спину жарким человечьим мясом задышали.
Посмотрел Тарас вверх, на вершину Дома Рады, и удивился – то не дом, а истинно целый замок с бельведером, маячащим в небесах. И вдруг выходит в тот поднебесный бельведер не кошевой, не гетман, а… Боже милостивый! Она сама! Прекрасная панна! Да прямо в подвенечном платье! Волос злат, око бирюзово. Оцепенел козак… Что за притча!
Опускает панна взор и смотрит с верхотуры прямо на Тараса.
– Добро, Тарасю, – говорит она звонким голосом, – первым ты ко мне поспел… да так поспешал, что скорее своих шальвар достиг! Где же твои шальвары? Гей, панове козаки! – крикнула тут панна зычным гласом кошевого. – Не видали там, где его шальвары вдогон поспешают?
Глянул Тарас не вверх, а вниз – а там пропасть и погибель! И правда, нет на нем его шаровар небесной синевы! И не только шаровар, но и сапог алых с серебряными подковками, и пояса тоже нет.
Тут как грохнет позади него смехом весь великий козачий кош! Бам-м!
Подскочил Тарас на ноги – обожгло ему всё лицо ветками едва пролазного кустарника. Уже вскочив, продрал глаза, провёл рукой по засаднившим щекам, увидал кровь на пальцах. Вот теперь уж точно явь, а не сон дурной – во сне настоящей крови с лица не возьмёшь!
Бумх, бумх! Дзонн-дзонн! ухали и звенели барабаны и литавры в отдалении, на сечевом майдане.
«Вот бес! Весь покалипсис проспал!» – воскликнул про себя Тарас, раздвигая сплетения веток.