Оценить:
 Рейтинг: 0

Ходили мы походами (сборник)

1 2 3 4 5 ... 15 >>
На страницу:
1 из 15
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Ходили мы походами (сборник)
Селим Исаакович Ялкут

Повесть и рассказы о недавнем памятном времени, о его людях и обстоятельствах написаны с чувством ностальгии и тонкой иронии. Обобщены американские впечатления автора, особенно интересны рассказы о художниках.

Селим Исаакович Ялкут

Ходили мы походами

© С. И. Ялкут, 2018

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2018

Ходили мы походами

Бывает иногда обидно -

плывешь, плывешь, а берега не видно.

    Народная мудрость.

1

С Аркадием У. я познакомился у Городинского несколько лет назад, обменялся телефонами, но отношения оставались вялыми. Такова особенность нового времени – суетливого, подталкивающего к переменам. Совсем не то, что прежде, потому и вспоминается особенно ностальгически, буквально, со слезой.

Общительный Городинский имел множество приятелей, знающих друг друга больше понаслышке, благодаря его таланту рассказчика, умеющего выжать эмоции даже из скалы. На день рождения Городинского мы сходились, как бы подтвердить реальность существования друг друга, сравнить услышанное ранее с увиденным воочию. Естественно, с отъездом Городинского в Америку эти связи распались сами собой и понадобилось его неожиданное возвращение домой, чтобы мы – старые знакомые встретились еще раз. Впрочем, по другому поводу и далеко не в прежнем праздничном составе. Тогда же встретились опять и мы с У. Но об обстоятельствах приезда Городинского, пожалуй, стоит рассказать подробнее.

Городинский – еврей считал себя русским интеллигентом, с равномерным ударением на обеих словах, что обозначает не столько диплом о высшем образовании, сколько духовную связь с типом культуры, немыслимой без подвижничества и нравственной позиции. Для этого были основания. Городинский преподавал в школе русский язык и литературу, причем преподавал хорошо, не только методологически, но раздвигая рамки программы за счет имен серебряного века, задушенных тридцатых-пятидесятых и новой прозы. Начальство терпело его вольтерьянство за бесспорный педагогический талант и напористо-остроумную манеру общения, опасную для дураков. Видно, начальство знало о себе нечто такое, что с Городинским не связывалось. А молодежь (Городинский вел старшие классы) его просто боготворила. Так что до поры до времени Городинский ходил гоголем. Но он почитывал самиздат, активно обменивался им с друзьями и попался, причем совершенно нелепо. Зашел к известному писателю-диссиденту с недозволенными книгами и угодил на обыск. Дальше история пошла, как по писаному. Писатель поехал в эмиграцию, а несгибаемый Городинский отправился на два года в лагерь. После возращения уже сами ревнители народного образования позаботились, чтобы закрыть ему путь к подрастающему поколению. Впрочем, педагогический пафос Городинский в лагере растерял, работал страховым агентом, а потом, когда интерес к его личности поутих, пристроился в вечернюю школу. Там идеологический надзор был слабее, считалось, что рабочая молодежь сама сумеет дать проискам Городинского должный отпор. Тем более, Городинский и не старался, зарабатывал, в основном, репетиторством. Тут ему не было равных. Городинский укрепил многих, желающих посвятить себя русской словесности, отправил их в Москву, в Тарту, у нас помог прорасти. Так что в основе нынешней литературной школы лежат и камни, заложенные Городинским. Пусть незаметные с виду, но важные. Пока Городинский фрондировал и сидел, время тоже не стояло на месте и понятие русский интеллигент подверглось некоторому пересмотру. Сформировались претензии, и в конце концов против Городинского выстроилась команда его новых гонителей, утверждавших несовместимость Городинского и предмета его подвижничества, так сказать, по этническому признаку. Все это не могло не раздражать. Поэтому, чтобы подвести черту, не забудем упомянуть энергию еврейского упрямства и идеализма (тут их можно спутать), направленную на утверждение в достаточно трудном деле.

Городинский много шумел, любил выпивку. И сам алкоголь, и процесс его поглощения, стихию долгого задушевного застолья с гитарой и поэзией. Он и сам сочинял по случаю, одаривал друзей и готов был читать на память целый ворох, экзальтированно отмахивая рукой. Анненского, Бальмонта и далее через весь алфавит с остановками из нескольких имен почти на каждой букве. Некоторая избыточная (авторская) манера чтения объяснялась тем, что к вдохновению человека, одержимого поэзией, примешивалась капля мазохистской горечи, истекавшая из особенностей происхождения. Сам Городинский смешно копировал еврейские интонации в эмигрантских аргументах за и сам же отвечал на них нет с твердостью каменного степного идола. Он был готов испить чашу и, как показала двухлетняя отсидка, действительно, отхлебнул из нее несколько глотков.

Но времена шли и неожиданно изменились. Теперь в бурных волнениях перестройки и гласности немало демократических скороспелок были готовы поменяться с Городинским одежкой, сменить комсомольский пиджачок на героическую телогрейку. Но сам Городинский оказался от всего этого далек. И ранее казалось, более своих слушателей, он уверяет самого себя. Так что теперь – то есть два года назад, Городинский неожиданно собрался и уехал вместе с женой, которая когда-то терпеливо дожидалась возвращения Городинского из лагеря, а позже погоревала в связи с его уходом к другой женщине. Эти метания поглотили несколько лет застоя, и тогда, если вспомнить, страсти кипели. В отличие от спокойной и несколько флегматичной жены, подруга Городинского была женщиной крайне эмоциональной, даже с избытком эмоций и фантастически худела всякий раз, когда Городинский пытался вернуться в семью. Тут разыгрывалась настоящая драма. За день разлуки подруга теряла около килограмма, причем постоянно – и это самое впечатляющее! – наращивая скорость. Разбитая любовь, как это бывает, опровергала фундаментальные свойства материи. И проявляла себя столь демонстративно, что, казалось, еще немного и подруга Городинского испарится, истает без следа в огне губительных переживаний. Городинский сдавался – тут тоже сказывалась интеллигентность, – тяжело объяснялся с женой, надевал через плечо спортивную сумку и возвращался к подруге. Сам он, отъевшись после лагеря, больше не поправлялся и не худел, держал вес, независимо от жизненных обстоятельств. Так что женщинам было, что сказать ему в трудную минуту, бросить в лицо – и бессердечие, и эгоизм, да мало ли… Но кого можно здесь упрекнуть?

– Хреново. – Стоически резюмировала жена. – Он опять удрал. – В трудные минуты женщина позволяла себе крепкое словцо. Она тратила на него последний пятак из разбитой копилки и вновь начинала собирать, терпеливо откладывать по крупице, дожидаясь своего часа.

Ирония – сама по себе художник, перекраивающий драму в спасительный фарс, чтобы уберечь действующих лиц от разрушения и гибели. Когда с годами острота отношений стала спадать, Городинский научился составлять маршрут утренних пробежек с промежуточным финишем в оставленной семье. Он очень скучал по сыну, который родился за несколько месяцев до посадки в лагерь, и теперь вновь ощущал нехватку мужского воспитания. Тут вечерняя школа давала Городинскому преимущество, с утра он мог не спешить и оббегал обе семьи – брошенную и нынешнюю. Жена Городинского даже в самое безнадежное время не спешила устроить личную жизнь, хотя могла, но предпочла нести крест, оставаясь живым укором непутевому супругу. Поскольку речь и впредь не раз будет касаться национальности, здесь можно добавить, что подруга Городинского была сплошь русской, а жена – лишь наполовину. Другая половина состояла из немецкой крови. По-видимому, более медленное течение именно этой крови определяло и более спокойный обмен веществ, а, как результат, долготерпение и выдержку – качества, которые еще нужно успеть оценить. Известно, что поэтические натуры стремятся к гибельным крайностям, и финал драмы можно было предсказать, как казалось, не в пользу жены. Тем более, если вспомнить бытующий в истории тезис, что немцы выигрывают все сражения, кроме последнего. Немцы будут упоминаться и впредь, поэтому сравнение можно признать уместным. Но здесь, будто в утешение не только жене, но и всей немецкой нации, жизнь рассудила иначе. Городинский вернулся, но не просто, как в былые разы, а с целью. Истерзанная семья воссоединилась, и супруги стали лихорадочно собираться. Багаж Городинский не отправлял, а мебель раздал друзьям за ничтожную, чисто символическую цену, уверяя, что так она простоит дольше. Поскольку жизнь в окружении Городинского была полна литературных аллюзий, можно сказать, что несколько пухлых чемоданов вполне смогли бы разместиться на заднике декабристского возка, а судьба жены – тоже, кстати, филолога, обрела сюжетную завершенность. Следует добавить, что исчезновение из продажи чемоданов было одной из первых примет нового времени, и тут Городинский еле успел. Пока же он наспех повторял английский, учился водить машину, вечерами беспробудно пьянствовал с друзьями, как бы впрок, на долгие годы вперед, а жена укладывала одежду, отбивалась по телефону от истончаемой страстями соперницы, и поверх вещей не забыла забросить заветные книги, за которые ее муж был некогда изолирован от общества. Теперь они продавались на каждом углу, а само разбуженное общество (как тут вновь не вспомнить декабристов и Герцена) упивалось подвязками Анжелики и состоянием гемоглобина графа Дракулы. Каково было это видеть? Да, нужно было ехать. Ехать.

На сумеречном вокзале крупная фигура Городинского выделялась светлым костюмом. Он сосредоточенно перебирал в бумажнике тугую пачку денег, привыкая к виду зеленых, отделяя их от наших, отечественных, которые еще должны были послужить в Москве. И не дальше. Жест был устремлен в близкое будущее, губы Городинского шевелились, смыкались в трубочку, как у алкоголика при мысли о близкой выпивке. Сравнение сомнительное, но сам Городинский, я уверен, не возражал бы. Сейчас он оставался с нами лишь частью своего беспокойного естества, другая была уже в переезде, в полете, предстоящих заботах и хлопотах. Последнее, что я услышал от него, чтобы все кончилось быстрее. Сказано было вполголоса и, уверен, не мне одному. Городинского любили, это была утрата. Народа собралось много. Грянули проводы славянки. И тут он успел. Вскоре московские поезда стали отправлять проще, без музыкального надрыва. Но пока братские эмоции еще не изжили себя окончательно. Поезд вздрогнул и пошел. Городинский покатил навстречу новой жизни, вызывая у провожающих резь в глазах и нестерпимое желание напиться. Так многие и поступили…

Вместе с женой и сыном Городинский осел в районе большого Нью-Йорка. Несколько позже я увидел эти места глазами Сола Беллоу. Невыразительные, скучные, серые. Или кирпично-красные, не помню точно, просто серые передает состояние точнее. Но Городинский не унывал, слал гордые письма. Подчеркивал, в частности, что не сидел на пособии ни дня. Учитывая экзотичность его профессии для нью-йоркского пригорода, это и впрямь было достижением. По-видимому, чувство извечного изгойства воспитало в Городинском особую щепетильность, удерживая от дармовщины даже из рук богатого дядюшки Сэма. Сам Городинский сразу определился на стройку, жена пошла няней. Это были первые, еще неуверенные шаги. Со временем Городинский мечтал вернуться к литературному труду. Можно думать, он все еще нуждался в самооправдании, так как пророчил, что здесь все равно никогда ничего не будет, путаясь, подобно другим новым эмигрантам, в обстоятельствах места. Но процесс начался и пошел (терминологическая примета эпохи!) в том разумном соотношении, когда неудовлетворенность служит средством обновления и достижения практического результата, а не спадом в эмигрантскую депрессию. Прошло несколько месяцев, полугодие, когда случилась беда. Заболел отец Городинского.

С отцом Городинского вышла такая история. Ехать с сыном он категорически отказался, не хотел быть в тягость. Городинский впадал в истерику, уверяя, что все будет как раз наоборот (у них там не так, как у нас), и именно отцовское пособие будет на первых порах твердой опорой семьи. Казалось бы, правильно и логично. Но у стариков свой расчет, уходящий за горизонт нынешней жизни, и они не склонны посвящать в него детей, которые как раз и принимают этот расчет за старческое упрямство. Ошибку молодости, мыслящей рационально, следует считать биологической, чтобы объяснить ее постоянство. Но дело даже не в этом. Отец был активен, ухожен, имел любящую жену – мачеху Городинского, с которой проработал многие годы на заводе антибиотиков, или попросту, пенициллиновом, слышном за несколько кварталов по тошнотворно сладкому запаху Они отправились на пенсию ветеранами труда, заслуженными людьми с ощущением правильно прожитой жизни. Зачем отцу было куда-то ехать? Вот именно… он так и говорил. Главное, чего он хотел, вернуть сына в семью из романтических скитаний, пусть даже выпроводив его за границу. Тут он способствовал процессу. Подругу Городинского так и не принял. То была, повторяю, достойная женщина, и поведение отца казалось порой жестоким и несправедливым. Но житейская мудрость отнюдь не добродушна, и даже последняя стадия любовной дистрофии не способна ее поколебать. Мать Городинского умерла очень давно, отец вырастил сына сам и повторно женился, когда Городинский был уже студентом. Мало сказать, что Городинский младший любил отца, он был предан ему до самозабвения, а точнее, до тех пор, пока в дело не вступали любовные страсти. Русская литература знает такие примеры и лучшего аргумента в защиту Городинского не найти. В общем, Городинскому так и не удалось сломить упрямство отца, и он уехал, рассудив, что тот соскучится по внуку, приедет погостить, а там станет видно. Но преклонные лета – не тот возраст, когда можно всерьез что-то рассчитывать и строить планы.

Несколько лет назад отцу удалили опухоль кишечника. Тогда казалось, все обошлось благополучно, и он отделался лишь грыжей по линии щедрого, через весь живот разреза. По сравнению с масштабом проблемы это считается у нас пустяком, подумаешь, грыжа. И действительно, годы шли, болезнь о себе не напоминала. Но стоило Городинскому уехать, вспыхнул рецидив. Сразу обнаружились метастазы, повторная операция была бессмысленной. Жизнь обрела новый, беспощадный и точный ориентир. Для Городинского известие было страшным ударом. Сначала думали вообще не сообщать, но потом решили следовать американской традиции – выкладывать все, как есть, без утайки. Расчет Городинского на счастливую встречу рухнул, и теперь он изводился, не зная, как помочь. Слал таблетки, травяные чаи, доллары, умолял покупать все свежее, с базара, особенно ягоды. Как раз тогда был сезон. Тлеющее чувство вины вспыхнуло с новой силой. Обо всем этом я знаю подробно, некоторые хлопоты по уходу за отцом Городинский возложил на меня. В частности, в связи с устройством в больницу. Городинский прислал деньги специально на этот случай. Но отца взяли и так, поместили в отдельную палату, допустили для круглосуточного ухода жену. Даже поставили ей отдельную кровать, чтобы было, где отдохнуть. Поэтому доллары пришлись не взяткой, а заслуженным подарком, вознаграждением, пусть скромным или смешным по американским меркам, но у нас – на уровне месячной зарплаты врача. Это отнюдь не говорит о чрезмерной щедрости дарителя, просто жизнь наша, увы, именно такова.

Докторша была хлопотуньей домашнего вида с круглым румяным лицом и избыточными формами, больше похожая на повариху. Когда я вошел в кабинет, она лежала поперек кушетки, подперев головой стену. Ноги в чулках отдыхали на стуле, домашние туфли стояли рядом, а сама поза, по-видимому, обозначала готовность немедленно сорваться и бежать, исполнять долг. Распластанная на простыне, она напоминала тюленя, взобравшегося на льдину. Дело было в воскресенье, докторша дежурила. Момент дарения был выбран не случайно, рассчитан до мелочей мачехой Городинского. Та получила воспитание в давние времена, когда взятка должностному лицу считалась серьезным преступлением, тем более – врачу, чей труд пронизан пафосом самопожертвования. Потому, отправляя меня со щекотливым поручением, мачеха Городинского беспокоилась не только за судьбу быстро слабеющего мужа, но и свою – искусительницы, и мою – орудие искушения и даже, подозреваю, видела в докторше не пресловутое должностное лицо, а жертву жестокого соблазна. Думаю, если бы я был изгнан из кабинета вместе с деньгами – это принесло бы ей моральное удовлетворение, вернуло бы веру. Но ничего подобного не случилось. Докторша, не изменив позы, поглядела, как я приземлил конверт с долларами на край стола. Слова почти не понадобились. То была скромная плата за передышку от домашних тягот, еще предстоящих. С помощью той же докторши удалось сделать важное дело. Был составлен документ с бедственным диагнозом, заверен по всем правилам в больничной канцелярии и отправлен в далекую Америку. Городинский проживал в эмиграции меньше года и, чтобы отлучиться, были нужны веские основания.

От того дня у меня сохранилось еще несколько случайных впечатлений. В туалете работал единственный кран, два – над соседними раковинами стояли без ручек, а штыри густо, видно, навек, были замазаны синей краской. Прямо над ними на развороте школьного листа в косую линейку висел призыв, выполненный огромными каракулями. Мужнины будьтэ людями, а нэ свынямы. Буквальное воспроизведение звукоряда добавляло призыву категоричности, и, тщательно закрыв кран, я проверил свое отражение в мутном зеркале. Больничный коридор был по-летнему прохладен и пуст, только у одной из дверей сидела в кресле (кресла старые, но были, даже в чехлах) пожилая женщина. Голова была запрокинута на спинку кресла, а на месте глаз, устремленных в потолок, стояли багровые, в поллица провалы, как осыпи на месте иссохших горных потоков. Она услышала шаги, глянула, и под мучительными корчами я отчетливо разглядел жадное, почти больное любопытство, спасательный круг, до которого важно дотянуться из темной, глубинной воронки отчаяния.

В нашей палате супруги, сидя лицом к окну и плотно сойдясь плечами, ели виноград. За окном уходило лето, верхушки старых лип просеивали свет в глубину аллеи, дробили на асфальте блеклые лепестки закатного солнца. Картина была идиллическая. На вопрос, как прошла операция с долларами, я отвечал, что удачно, без особого риска. Впрочем, и по другим приметам было видно, что времена изменились. Долгую жизнь трудно миновать в пределах одной эпохи.

Деньги Городинский слал с оказией, а фотографии почему-то решил доверить почте. Там они пропали. Случай не единичный, говорили, что в письмах ищут деньги. Возможно, вид письма с фотографиями показался искателям перспективным. Но, наконец, дошли снимки. Из телефонных переговоров отец знал, что Городинский купил подержанную машину, причем самого большого размера, какой удалось найти. В Америке обладание такой машиной – всего лишь мера предосторожности, заставляющая опытных водителей сторониться новичка. Отец Городинского – человек здравый и даже скептик (примета скорее возраста, чем характера), почему-то больше всего хотел увидеть именно машину Советское время прочно запечатлело в его сознании стандарты успеха, мастодонтовы размеры лимузина должны были явиться зримым подтверждением первых достижений сына. Было еще фото самого Городинского на зимнем курорте, куда свозил его приятель – эмигрант со стажем. Оба лыжника стояли на плоской верхушке заснеженной горы, за ними прозрачно чернел голый лес. Более унылый пейзаж, трудно было отыскать во всей Америке. Так мне показалось. Отец положил фотографии рядом с собой, на стул, заставленный лекарствами. Он пересматривал снимки по много раз на день, пока не стал угасать. Очень боялись болей. Для таких ситуаций полагаются наркотики, но (знающие люди подтвердят) выписывают их крайне неохотно, с большой долей подозрительности и придирок. Онколог, например, в отпуске, или что-то еще, причина найдется. Не мешало подготовиться. Для улучшения сна я принес из лаборатории порошок веронала (еще оставались реактивы с прошлых времен, веронал использовали в электрофорезе) и обучил мачеху Городинского отмерять нужное количество. Она держалась стойко. Муж тяжелел буквально на глазах, рядом с ним приходилось быть неотлучно. День ото дня он погружался в забытье, уходил. И тут прибыл Городинский. Как оказалось, в запасе у него оставался всего день.

Поминки были в заводской столовой. Производство строго охранялось. За проходную пропускали сразу двое: начальник охраны и один из родственников, который определял: этот наш, эта наша., этот тоже наш. Меню, нужно полагать, было почти обычным. Несли борщ, уговаривали попробовать. Люди были одеты торжественно и тарелки передавали над столом с повышенной осторожностью. К борщу шли пирожки с мясом. Потом подали жаркое в больших тарелках, из которых раскладывали каждому в свою. Водка была в большом количестве, пили ее из белых столовских чашек. Напротив меня два ветерана обменивались впечатлениями об эпохе в обход сидящей между ними дамы с вытащенным поверх кофты нательным крестом. У дамы была короткая седая стрижка и благообразное, безмятежное лицо. Ее легко было вообразить заводской красавицей, наверно, спортсменкой и активисткой лет тридцать назад. Таких симпатичных девушек обычно посылали собирать членские взносы на всякие второстепенные общества: спортивное, Красный крест. И сама она бежала впереди всех, заседала, выступала, ходила в походы, была агитатором, а, если доверят, зачитывала со страстью постановления и резолюции. По-видимому, этот образ надежно сохранился в памяти сверстников, и сейчас они петушились, ища женского одобрения, грозились кому-то за крушение идеалов, дела, которому служили. Его вдруг не стало, растворилось прямо на глазах, куском сахара в стакане кипятка.

По улице, гаснущей в уходящем свете осеннего вечера, серьезные люди, чернея усами, несли к вокзалу желто-голубые знамена. Они возвращались в пригород с митинга. Мешанина картинок и звуков, новых непривычного вида флагов, печального лика Городинского, раздраженного кудахтанья пенсионеров, негромких похвал столовскому борщу под предостерегающее чокаться нельзя, шаркающих за окнами ног и торопливого осеннего сумрака – такова была скорбная полифония дня.

2

Я уже упоминал, что у Городинского было множество приятелей. И отец его любил застолье. Теперь осиротевший сын, выброшенный тяжелым ударом на родную землю, пребывал в растерянности. Многие, подобно ему, отбыли в другие страны, ряды друзей жестоко поредели. Пользуясь случаем, вспомним некоторых из них.

Был молодой кандидат наук, почти доцент Малахов. Ко времени нашего знакомства он еще работал в институте, учил молодежь химии, но быстро скатывался к увольнению. На работе стало известно, что Малахов крестился, а что значил такой факт в тогдашней педагогике, еще памятно. Прежде чем уйти в религиозные искания, Малахов проверял себя, как водолаз уже в скафандре проверяет амуницию и шланги перед погружением. Отторжение от мира еще только готовилось, а пока Малахов обменивался с Городинским окраинными журналами Литературной Арменией, Литературной Грузией, в которых либеральные редакторы печатали переписку и стихи опальных поэтов: Цветаевой, Пастернака. Каждый такой журнал становился событием. Малахов и внешне походил на православного: розовый, с крепенькими татарскими скулами, острыми глазками-буравчиками за толстыми стеклами очков, с аккуратно подстриженной бородкой, опоясывающей благообразное личико, как растительная изгородь поместье английского аристократа. Видно, раньше, до обращения Малахов был большой любитель поговорить и теперь перекраивал себя. Еще только входя в дом, Малахов был готов, что кто-нибудь из гостей затеет с ним разговор о духовном. Такого возможного собеседника он встречал кроткой улыбкой и обязательно предупреждал: – Если о серьезном, давайте сейчас, потом я обязательно напьюсь.

Пьяным Малахова никто не видел, глаза его и к концу вечера поблескивали трезво. По утверждению Городинского, весь фокус придумала жена, чтобы уберечь мужа от излишнего внимания дам, жаждущих откровений. Потом Малахов уволился. Сам, без скандала. Вера его была не шумной, с крестом и пулеметом, а спокойной, благостной, не порожистой шумной рекой, а тихой заводью с незамутненным отражением склоненных деревьев и лиц. И делом он занялся под стать: плетением макраме и изготовлением бижутерии, которую ездил продавать в Прибалтику. У него развился талант к керамике. Бывший химик, он удачно экспериментировал с рецептурами глин и красителями, добиваясь особого качества изделий. Слава Малахова росла, он стал признанным умельцем. Вышедшему из лагеря Городинскому он рассказывал о московских друзьях, просвещавших его на пути из Вильнюса и Риги. Те, как и Малахов, были одержимы исканием пути. Среди прочих, обсуждали интересную идею: евреи под видом метро прорыли под матушкой Москвой шестиконечную звезду. Сейчас она обнаружилась из космоса по сильному излучению. Глядя оттуда, можно легко догадаться, кому на самом деле принадлежит доверчивый православный мир. И не только из космоса. Достаточно вглядеться в план метрополитена. – знак! – висящий в каждом вагоне, чтобы убедиться, уже и не скрывают. Гипотеза поражала воображение. Замысел был понятен, но конечная цель оставалась неясной. Дьявольское владение миром? Так, что ли? По-видимому, так.

– Ну, а ты как думаешь? – Надрывно спрашивал Городинский. В лоб приятелю. Из лагеря он вернулся желчным, оттаивал понемногу, но так до конца и не отошел.

– Чепуха, конечно. – Успокаивал Городинского Малахов. – Зачем им это нужно? Хотя, заметь, строил метро Каганович.

Говорил Малахов ясно, дополняя слова кроткой улыбкой. Он не искал выгоды, врагов, агрессия была ему чужда. С его аргументами было трудно спорить. В семье Малаховых всем заправляла жена. Она нашла печь для обжига, раскрашивала керамические медальоны и бусы, тащила их на прибалтийские базары. И, в конце концов, будто сбившись с дороги, утащила самого Малахова в Южно-Африканскую республику. Это случилось давно, без огласки, сама эта республика казалась тогда местом совершенно потусторонним, так что и Каганович вряд ли бы смог туда докопать, разве что Сталин бы приказал…

За выездом в те годы следили строго, и внезапный бросок Малаховых представлялся нам – остающимся, чем-то невероятным. Уже в новые времена, незадолго до отъезда Городинского жена Малахова успела побывать у нас, на родине, переводчицей в составе какой-то делегации. По приезде тут же отправилась в церковь. Оказалось, в Южной Африке она пережила духовную драму. Исцеления – так она поясняла. Вначале привычная вера в мужа – а он и там быстро пошел в гору, как керамист, – частично подменяла ей собственный религиозный опыт. Церковь она посещала, больше следуя ритуалу, чем насущной потребности. Но однажды, когда она, почти досужая, заглянула в храм, в преддверии какого-то заурядного по духовным меркам дела, можно сказать, больше из суеверия и потребительского желания выхлопотать у Господа лишний шанс, туда ворвались чернокожие террористы и стали молотить из автоматов направо и налево, во все стороны. Тогда же в кейптаунский порт зашел первый советский корабль, и несколько моряков, заглянувших в церковь, были ранены и убиты. Буквально, рядом с женой Малахова. Она запомнила себя лежащей, уткнувшей голову в пол. Навалившись на нее, хрипел, умирая, моряк, перед глазами плыли по мрамору красные ручейки. Спина потеплела от крови, непонятно – своей или чужой. Страшный случай отворил в душе шлюзы. Это был перст, указание, и теперь она следовала ему со всем пылом. Своей энергией удивила даже Малахова. Тот отстоялся в вере, определил уровень и привычно претендовал на роль ментора. Но теперь жена двигалась самостоятельно, и сам Малахов казался ей человеком буржуазным, успешным и потому скучным. На грани пошлости. Так было сказано.

– Не понимаю все-таки, – богохульствовал Городинский. – Зачем гробить столько народа, чтобы обратить эту ослицу? Хотя, – тут в Городинском просыпался педагог, – такую тупость иногда видишь, что, действительно, готов убить.

Еще вспоминался один из постоянных собутыльников Городинского, ныне тоже пропавший, со смачной казацкой фамилией Сагайдачный. На праздниках Сагайдачный являлся всегда энергичный, бравый, доброжелательность била из него розовым фонтаном. Носил Сагайдачный потертый пиджак, ковбойку и других нарядов, по-видимому, не признавал. Нос, похожий на плохо скатанный налистник, был приставлен к лицу небрежно, глаза косили, очки в бабушкиной оправе ерзали, как хотели. Украшением, которое в среднем возрасте начинаешь ценить, была нечесаная, дремучая шевелюра, торчащая во все стороны. Сагайдачный постоянно запускал в нее пальцы и, казалось, даже протирал их во время еды. И в трезвом виде Сагайдачному было не занимать бодрости, но подлинный талант открывался по мере выпитого. Тут, как персонаж О'Генри, Сагайдачный мог заговорить любого. Возбуждался он постепенно, бледнел, все чаще, громче и всегда остроумно вмешивался в разговор и, наконец, взмывал. Теперь Сагайдачный уже не давал себя перебить. Это был законченный тип религиозного проповедника, редкий по таланту, но, поскольку Сагайдачный пользовался своим даром от случая к случаю, то и сыпал горячими углями, куда попало, не щадя ни слушателей, ни себя. Чудовищный всплеск горечи готов был затопить все подряд.

– Кому, кому сказать? – Выкрикивал Сагайдачный, продираясь сквозь колючие заросли современной истории. – Кому? Дочери? Дочь – дура. Жене? Х-ха. Жена – предатель. Ну, нет. Думают, всё!!! Думают, можно вилкой переворачивать. Так? А-а-а… Думают, сдох, сдох Пилсудский. Так или не так? Не так, дорогие, не так. Но сказать не-ко-му. Нищ и наг.

Приблизительно так это запомнилось. И причем здесь Пилсудский? Ирония состояла в том, что вся обстановка – праздничная и мирная никак не располагала к откровениям. Дело обычно было летом, на даче, во время дня рождения Городинского. Жена Сагайдачного была, как теперь вспоминается, в чем-то светлом. Например, в белом жакете с большими накладными плечами по последней моде. Сидела на старой скамейке рядом с огромным, разросшимся поперек дорожки цветущим кустом жасмина, и, не отрываясь, глядела перед собой. Поза ее – нога за ногу была чуть напряжена. Светлые волосы распушены. Ладонями плотно охватывала колено. Она, несомненно, была весьма привлекательна. Речь мужа гневно неслась с веранды поверх голов, в звоне грязной посуды. Сагайдачный всегда держал возле себя нескольких благодарных слушателей, в том числе, отца Городинского. Остальные, негромко переговариваясь, чтобы не мешать монологу, разбирали плавки, подстилки и собирались на пляж. От сарая Городинский тащил старые доски, готовил дрова для шашлыка. Только Сагайдачный продолжал вещать.

И дальше год от года он совершенствовался в экзистенциальных метаниях, увязая в опасном для душевного здоровья болоте. – Кто ты мне такой? – Спросил он Городинского, когда тот позвонил, напомнить об очередном дне рождения. – Ну, кто ты такой, если честно? – Городинский молчал, сраженный масштабностью вопроса. – Молчишь? А я тебе скажу. Чужой человек, вот кто. Так что не нужно притворяться.

– Как вам нравится? – Вопрошал Городинский. Обычно находчивый, он не смог подобрать достойный ответ и теперь злился и на приятеля, и на себя – Кто я ему такой? Вы слышали? Да пошел ты к чертовой матери.

Кстати, то был один из последних сборов компании. Социальные перемены сказывались вполне ощутимо. И Сагайдачный подтвердил это одним из первых. Жена и дочь увезли его в Израиль. Кто бы мог подумать? Из письма Городинский узнал, что в городке, где живет семья, любят по любому поводу запускать фейерверки, но сам Сагайдачный относится к ним с недоверием, полагая, что легко и беззаботно долго не проживешь. Во время Войны в заливе Сагайдачный запросился поближе к армии, готов был и на фронт. Тогда, как известно, обошлось, без масштабного кровопролития, но Сагайдачному в любом случае указали на его место в тылу. То ли возраст был не тот, то ли фамилия (Сагайдачный утверждал, что именно так, везде одно и тоже), то ли еще по каким-то причинам, которые всегда сыщутся в тайных бюрократических расчетах. И здесь судьба уготовила Сагайдачному роль досужего наблюдателя, подтвердив, что подлинная философия оправдывается самой жизнью и в этом смысле не столько призвание, сколько участь.

3

Такие были люди. Были, но разъехались. Хорошо, что не все. Городинскому было на ком отвести глаз в те скорбные дни. Это подтвердил девятый день, когда мы сошлись на квартире покойного в старом хрущевском микрорайоне. Зелень, как джунгли, глушила дома по самые крыши. Вид сквозь окно напоминал внутренность нечищеного аквариума. Не хватало только присосавшейся к стеклу улитки и пары плоских рыб, слоняющихся в поисках червяка. И внутри комнаты было сумеречно, как в подводном царстве. Сидели за столом тесно, сплоченные общей печалью. Как бы вопреки этому настроению, я не могу отделаться от диковатой мысли, что душа покойного не только устраивает в этот день свой последний земной праздник, но и пребывает на нем отнюдь не сторонним наблюдателем. Как актер кукольного театра, она лучше всех знает характеры своих персонажей и найдет ниточку, поддернуть, доставить себе удовольствие. Если покойный питал при жизни склонность к юмору, прислушайтесь, вам удастся расслышать таинственное хихиканье.

Заметен был старинный друг Городинского по фамилии Францевич. Несколько веков род Францевича упоминался в шляхетских анналах. Портреты его предков даже в недавние, народолюбивые времена висели в провинциальных музеях, а теперь и вовсе вызывали интерес. Иногда Францевич упоминал об этом со спокойным достоинством человека, ждущего своего часа. Городинский называл Францевича фамильярно – Кокой, другим это бы в голову не пришло. Францевич умел держать дистанцию и только Городинского любил особо за постоянную готовность выпить и душевно поговорить. Презрение к суете и точный ум, дисциплинированный математическим образованием, делали Францевича интересным собеседником. Это был достойного вида персонаж с точным профилем, который и впрямь можно было завершить графской лисьей папахой. Сейчас контражур балконной двери доказывал это со всей очевидностью. Высокий лоб украшала пепельная прядь, которую Францевич раз за разом неторопливо выкладывал за ухо, массируя седеющий висок движением породистой кисти. Когда я, чуть опоздав, уселся поблизости, Францевич вел привычный для себя неспешный разговор с дамой с прямой спиной и в седеньких буклях. Преклонных лет, она напоминала бонну из богатой старорежимной семьи, выписанную, пожалуй, из-за границы. И разговор шел именно о воспитании. Фребелический – вот нужное слово из той давнишней эпохи. Родовая память Францевича, по-видимому, хранила, подходящие воспоминания. Пока я устраивался, ловя обрывки разговора – а речь шла о малолетнем внуке Францевича, – в разговор настойчиво пытался вмешаться еще один гость – прямо напротив меня, плотный с круглой, коротко стриженой головой, похожей на шар. Человек сидел на диване, уйдя по самые плечи в пространство, скрытое столом. Только голова, как бы сама по себе, вертелась поверх скатерти и тарелок, ловя еду губами. Бутылок между нами почти не было, а с водкой не было совсем. Жена, сидящая рядом, старательно уводила их от мужниного взгляда, отодвигала подальше. На это я обратил внимание, когда и сам занялся поисками водки, под разговор приглушенный и чинный, подобающий печальному событию. Людей этих я знал, соседи по лестничной клетке они много помогали в последние дни. Теперь сосед пытался принять участие в умной беседе, которую неторопливо вел Францевич. Но тот не давал, замолкал, и, будто не слыша, вел тему дальше, повторяя некстати оборванную фразу. Вынужденная пауза подчеркивала значительность сказанного, и заодно подтверждала важность того самого воспитания, о котором рассуждал сейчас Францевич – слушать, если так повезло, умного человека, не перебивая. Разговор тянулся уже долго, но, наконец, и Францевич не выдержал. Величавым движением он вознес над столом руку и попросил бестактного собутыльника дать свою. Рука того возникла из-под стола, будто занятая каким-то сомнительным делом, и достигла руки Францевича. Это была большая пухлая рука, явно знакомая с физической работой. Францевич осматривал ее подробно и долго, вертел, нажал длинными пальцами между костяшек, оценил состояние сбитых ногтей, задумался над ладонью, в общем, трудился, пока, наконец, не отстранил от себя, возвращая владельцу. Остальные внимательно наблюдали. Действия Францевича были необычны.

– Я знаю тебя. – Объявил торжественно Францевич, закончив осмотр. – Ты – слесарь.

Собеседник Францевича, не предполагая, как и все мы, развития сюжета, следил за манипуляциями с собственной рукой дружелюбно и заинтересованно. Он был готов признать авторитет Францевича, превосходство и тонкость его ума и, пожалуй, даже происхождения, если бы об этом было заявлено. Это был добродушнейший малый. И следил он с лукавой надеждой на ошибку барина, которая должна была уравнять их обеих в дальнейшей беседе. Теперь обладатель рабочей руки объявил с плохо скрытым торжеством.

– Я – не слесарь.

– Нет, – голос Францевича не знал сомнений, – ты – слесарь.
1 2 3 4 5 ... 15 >>
На страницу:
1 из 15