Мистер Сидфорд попросил его съездить в его новый дом в Боудене, захватить образцы и показать их миссис Сидфорд. Мистер Сидфорд с энтузиазмом отнесся к рябиновым эскизам – Стрит попросил Альфреда принести их, пробормотав что-то о гениальности, о художественном даре. Его жена, сказал мистер Сидфорд, придет в восторг, когда увидит, что может заказать нечто настолько новое, чего еще нет в каталогах. Альфред шагает быстро, его подгоняет успех, предвкушение новых клиентов, новых заказов и, конечно же, – денег. Правильно он сделал, что купил дом, который ему было не по карману обставить, правильно, что поверил в свою фирму, в свою работу, в себя. После рябины он займется кувшинками – может быть, основной узор стоит чередовать с высовывающейся из воды рыбой. Стрит недавно купил японскую гравюру, на которой изображен пруд с золотыми рыбками, ее автор сумел передать расходящиеся по воде круги. Но ему хочется обои с кувшинками, где тесно от листьев и ярко от лепестков. Никакой водянистости.
Прошел дождь. На дороге еще не просохли лужи, и его брюки заляпаны дорожной грязью, но он ждал, не уходил с работы, пока не выглянуло солнце, и вот оно. Деревья вдоль дороги, еще не переросшие людей, покрываются сочной сине-зеленой листвой, конские каштаны воздевают к небу свечи бело-розовых цветов, похожих на парящие в воздухе гиацинты. Говорят, маленьким детям нравится разглядывать деревья, может, как-нибудь он возьмет сюда Алетейю. Или прогуляется с ней по парку, по Королевским садам, которые всего-то в пяти минутах ходьбы от дома. Потом она будет играть там с обручем и скакалкой, будет прятаться в кустах и кормить птиц. Ему одновременно видится и коляска, и трех- или четырехлетняя Алли. Теперь у него хватит денег и на большую семью.
* * *
Она впервые рада тому, что Тэсс на кухне. Она проснулась с мыслями о ножах, на завтрак ела только кашу, потому что опасалась даже ножа для масла. И она до сих пор думает о ножах. Ребенок до сих пор плачет. Постыдись, Элизабет, говорит мама, вспомни о женщинах из клуба, которые заботятся о четверых, о восьмерых детях в жилище меньше этой гостиной, которые разводят огонь только для того, чтобы приготовить еду, да и то когда у них есть деньги на уголь, которые работают целыми днями, а по ночам встают к младенцам. Ты меня разочаровываешь, говорит мама. Моя дочь оказалась лентяйкой и трусихой! Мама права, мама всегда права. Она слабая. Она лентяйка. Ребенок взял над ней верх. Она боится выйти из дому, чтобы не купить ненароком лауданум, но если останется, то здесь есть ножи. А еще очаг и лестница. И окна – высоко, под самым коньком крыши. Ребенок плачет. Она не может взять его на руки – из-за окон, из-за лестницы, – и она не может от него отойти – из-за ножей, из-за лауданума. Поэтому она стоит тут, в дверях, а ребенок плачет. Ребенок наводит ее на недобрые мысли. Своими бесконечными криками он может обречь ее на вечные муки. До того, как он родился, она была исполнена света.
– Мадам?
Она не поднимает головы. Не стоит Тэсс видеть ее глаза.
– Мадам? Вам нехорошо?
Она расправляет плечи. Представь, что между макушкой и потолком натянута струна, всегда говорила мама.
– Немного устала, Тэсс. Спасибо. Я, наверное, повезу ребенка на прогулку.
Она входит в комнату, вынимает ребенка из кроватки. Он мокрый, от него пахнет. Она держит ребенка в вытянутых руках. Ребенок кричит.
– Тэсс, не поменяешь ли ты ей пеленки, пожалуйста? Всего разок.
Тэсс глядит на нее во все глаза.
– Конечно, мадам.
Ну-ка, иди сюда, – говорит Тэсс ребенку. Она прижимает его к себе так, будто он вовсе и не промок насквозь от мочи, не покрыт где-то там, под слоем пеленок, засохшими экскрементами. – Иди ко мне, маленькая. Пойдем-ка, девчоночка, сейчас мы с тобой будем чистенькие и хорошенькие, да?
Тэсс уходит, и становится тихо. Она делает вдох, делает выдох – по-прежнему тихо. Она слышит, как шуршат на ветру листья вязов, как катятся по дороге колеса. Сегодня, думает она, четверг. На улице солнечно. Она отвезет ребенка в клуб. Сегодня мамин черед работать в амбулатории. Женщины захотят взглянуть на ребенка. Кажется, все они любят детей. Она и сама думала, что любит детей.
Альфред купил коляску, очень дорогую. Он говорит, что теперь у них больше денег, что теперь они могут позволить себе хорошо жить и уж точно могут позволить себе вывозить ребенка на прогулки. А еще им по карману платить няньке, предложил он, если она пожелает. Она не желает. Может, она лентяйка и трусиха, но она – пока что – не настолько распустилась, чтобы отдать ребенка чужому человеку, чтобы отречься от вверенных ей обязанностей. Да, она согласна, ей сейчас тяжело приходится, но он что же, думает, что женился на женщине, которой не под силу сносить тяготы? Он что же, считает ее слабой, или ему кажется, что она, соблазнившись деньгами, примется глупо подражать богатым дамам? Она надеется, что у нее все-таки хватит сил поставить свою бессмертную душу превыше сиюминутного отдыха. Больше он об этом не заговорит, думает она. Она и против коляски возражала, истраченных на нее денег женщинам из клуба хватило бы, чтобы несколько недель кормить семью. Если Альфреду хочется помочь детям, заметила она, пусть лучше потратится на уголь и суп для многих, чем на ненужную роскошь для одного. Но этот один ребенок – мой, сказал он, и потому мне хочется на нее тратиться. Ребенок, разумеется, от коляски в восторге. Там он воздерживается от плача, не то что у нее на руках, у ее груди или в колыбели. Тэсс возвращается, ребенок молчит, только икает.
– Уложи ребенка в коляску, пожалуйста, – говорит она и глядит, как Тэсс спускается с ребенком по лестнице, укладывает его в гнездышко из одеял, будто хрустальную вазу, будто диадему на шелковую подушечку. – Спасибо, Тэсс, дальше я сама.
Она закрывает за собой дверь, стаскивает коляску вниз по ступенькам – колеса тотчас же увязают в гравии, и она изо всех сил напрягает руки и колени, чтобы проложить дорожку к воротам. Ребенок снова принимается плакать, но на улице, даже возле дома, плач кажется тише. Может быть, она пойдет в восточную часть города, в фабричный район, шум которого заглушит даже этого младенца. Мама всегда велит ей побольше двигаться.
* * *
Он снова сидит за чайным столиком миссис Дэлби. Она пригласила его взглянуть на столовую, которая наконец готова.
– Даже не верится, что она моя, – говорит она. – Знаете, мистер Моберли, – она кладет руку – белее, меньше, чем у Элизабет, – на его рукав, – знаете, я захожу сюда каждое утро, совсем одна, и я стою тут и все смотрю, смотрю и думаю о том, что это все – мое и я могу приходить сюда и любоваться вашей прекрасной работой, когда мне только будет угодно. Мне кажется, она даже слишком прекрасна, чтобы ей пользоваться, что приводить сюда броско одетых людей, наполнять ее ароматами, запахами еды и шумом бесед – это святотатство. Разумеется, все от нее без ума – я рассказала о вас половине Чешира, – но вряд ли они смогут смотреть на нее так, как вы научили меня. О, мистер Моберли, я и передать не могу, до чего она мне нравится!
Лесть, думает он, опиум для художника. Глупые слова глупой женщины. Но он вложил много труда в эту комнату, думал о ней, шагая по улицам, бодрствуя во время беспокойных ночей Элизабет, просыпался, отчетливо видя все эти цвета мысленным взором. И он оказался прав. Золотые лилии сияют промеж изогнутых листьев, масляно-желтый цвет стен под потолком перекликается с исходящим от цветов свечением, и сероватая зелень, темнее, чем хоте лось миссис Дэлби, обрамляет ее и ее новые простые стулья со столом. Высокие окна выходят на запад, и хорошо было бы увидеть комнату такой, какой она ему представлялась, – в сумерках, на заходе солнца. Она показывает свое невежество, восхищаясь ей по утрам, если она и впрямь так делает. Тем не менее она говорит, что теперь стыдится остального дома, что теперь ей хочется, чтобы каждая комната была под стать ее новой великолепной столовой, и что мистер Дэлби сказал, чтобы она наказала ему выслать эскизы для гостиной (это там, думает он, где рояль и дагерротипы). И вот он снова здесь, снова пьет чай, на этот раз с глазированными кексами вместо тоста с анчоусами.
– Вот видите, – говорит она. – Я все запомнила и специально послала Джейн к Дэниэлсу, правда ведь, Джейн?
Джейн, в чепце, в переднике, как и в прошлый раз, кивает:
– Да, мадам. Рано утром, пока не раскупили.
– Так что вам придется остаться и съесть их вместе со мной.
Огня в этот раз нет, один процеженный через кружевные занавески солнечный свет, но сквозь его пелену открывается недурной вид в сад. С его места видны побеги растущей под окном жимолости, которые подрагивают возле оборок машинного кружева – кстати, не слишком-то белого. От кружева он избавится, а заодно и от салфеточек, от ткани, которой отчего-то задрапирован рояль, от почти всех беспорядочно расставленных столиков, которые как будто нужны лишь для того, чтобы на них могли возвышаться пыльные растения в серебряных горшках с рельефными розами и ангелочками. Позволят ли ему переделать камин?
Она замечает его взгляд.
– Я почти стыжусь того, что вы рассматриваете мой дом, ведь теперь я знаю, на какие преображения вы способны! Но вы должны дать мне точные указания, что нужно купить и что нужно выбросить, вот увидите, я буду очень, очень покорной. С молоком или с лимоном?
Боже правый, думает он. На ней платье с глубоким вырезом, на полдюйма глубже, чем подобает времени суток, и она так туго зашнурована, что, наверное, еле дышит. Такую талию можно обхватить ладонями. Если на такой женщине расшнуровать корсет, примет ли она моментально прежнюю форму, будто разжатая губка, засвистят ли ее сдувшиеся легкие, вновь наполняясь воздухом? Элизабет говорит, что женщины, которые носят корсеты, слабеют, потому что их тела полагаются на силу китового уса вместо собственных мышц, и в конце концов они даже стоять не могут без опоры. Быть может, миссис Дэлби, напротив, осядет на пол, словно платье, и будет лежать, не двигаясь. Очень, очень покорно.
Их взгляды встречаются.
– С лимоном, пожалуйста.
– И прошу вас, ешьте кексы.
Он ест. Кексы вкусные. Они с Элизабет могут себе позволить покупать пирожные у Дэниэлса, но Лиззи о таком и слышать не захочет. Любая порядочная женщина может все испечь сама, только она ничего не печет. От пирожных портится пищеварение, да и вообще она слишком занята – заботится о ребенке, пишет благотворителям. Он оглядывается, представляя себе пустую комнату, обнаженную до дерева и штукатурки. Ужасные картины маслом в пышных золоченых рамах, наверное, фамильные портреты, но, может быть, если действовать тактично, их удастся сослать на лестницу. И затем он начнет все сначала. Для обоев с кувшинками здесь достаточно света. Может быть, у него получится убедить Дэлби разбить на газоне пруд с настоящими кувшинками. Этот чайный столик с клубневидными ножками на львиных лапах можно заменить чем-нибудь светлым, дубовым, где, может, найдется место и для крошечной шутки вроде вырезанной на ножке лягушки или стрекозы. Стрекозы. Занавески со стрекозами? Радужные переливы, ярчайший синий, мелькание крылышек, тельца – косые линии. Пол пусть останется непокрытым, и, может, стоит повесить на дальней стене гобелен с плакучими ивами и тенистым прудом, с кувшинками и стрекозами?
– Вижу, вы задумались. Мистер Моберли. Прилив вдохновения?
Он допивает чай, промахивается мимо блюдечка. Все равно что начинять колбасу, говорит Стрит.
– Возможно. Миссис Дэлби, покорно прошу меня извинить. Кажется, я начинаю кое-что для вас придумывать. Тогда я зайду на следующей неделе?
Она встает, будто ее потянули за ниточки.
– Разумеется, мистер Моберли. Поспешите! Как насчет следующего четверга, и тогда Джейн снова сходит к Дэниэлсу?
Он кланяется:
– Миссис Дэлби, вы сама доброта. Благодарю вас.
* * *
С коляской можно ходить только там, куда сама она обычно не заглядывает. Колеса узкие, их, конечно, делали для нянек, прогуливающихся по лондонским паркам, и они уж точно не предназначены для утопающих в грязи рабочих районов Манчестера. Так что она не может пойти в клуб, не может заглянуть ни в школы для бедняков, ни в больницу, куда мама, впрочем, и так запретила приносить ребенка. В любом случае, говорит мама, возить такую дорогую вещь по улицам, где дети отродясь не ели ничего горячего, будет совершеннейшим дурновкусием, не говоря уже о том, какой это соблазн для нуждающихся. Оно, конечно, стыдно и грешно бояться ближнего своего, но если Элизабет и Альфред так и дальше будут выставлять напоказ свое благосостояние, то в определенных местах ей лучше не появляться. Элизабет никого не боится, тем более теперь, ведь тот, кому вздумается пырнуть ее ножом, избавит ее от бесконечных мысленных разговоров о том, не сделать ли это самой, а тот, кому захочется забрать ребенка, поможет осуществиться намерению, которое сама она претворить в жизнь не может. Пусть его не будет, повторяет она как молитву, хотя с тех пор, как родился ребенок, она почти не молилась. Господи, забери ребенка, верни мне мою прежнюю жизнь, и я сделаю все что угодно, все, что ни потребуешь. Но чего требует от нее Господь, она знает, потому что видит, сколько ей дано. Она знает, ей дано то, о чем тысячи женщин по всей стране молятся еженощно: добрый муж, уютный дом и здоровый ребенок. Она неблагодарное дитя, она недостойна ниспосланных ей благ. Тебе бы встать коленями на камни, говорит мама, да возносить Богу хвалы и вымаливать прощение за свою неблагодарность. Мы с тобой сейчас вместе преклоним колени и будем просить Господа даровать тебе покаяние.
Но Он не дарует ей покаяния. Ребенок разлучил ее с Богом.
Она идет по улицам, ее сдержанный наряд и коляска служат ей защитой. Мужчины по-прежнему обращаются к ней с непристойными предложениями, и она отвечает так, как десять лет тому назад научила ее мама: «Да смилостивится над вами Господь». Вряд ли эта молитва будет услышана, зато она сбивает с толку и дает ей время уйти. Она идет по маршруту омнибуса, по мощеной дороге, отсчитывая лавки, будто бусины четок. Ленты, шляпы, мясо (кровь капает в подставленные эмалированные подносы). Скобяная лавка, на окнах, словно бумажные рождественские гирлянды, висят гроздья железных цепей. Зачем жителям Чорлтона столько железных цепей? Сапожник, обувные колодки выставлены в витрине, будто мясо в лавке за углом. Торговец фруктами, на пыльном ворсе незрелых слив виднеются отпечатки пальцев. Ребенок плачет. Еще один мясник, галантерейщик, цветочник. Она идет дальше, волосы под черной соломенной шляпой намокают от пота. У коляски есть капюшон, но раз уж ребенок все время плачет не переставая, она и не думает его поднимать. Пусть у ребенка будет повод для плача. Она переходит дорогу, хотя на другой стороне улицы нет ничего интересного, и идет дальше. Тени покосились, день близится к вечеру. Иногда ей кажется, что она слышит медленную капель уходящих секунд, каждый умерший миг – как ползущая по стеклу ниточка дождя. От брусчатки исходит жар, иссиня-черные мухи ползают по лежащему на дороге навозу, копошатся на одеяле ребенка. Наверное, снова обмарался.
Она идет дальше. Уличное движение становится плотнее, громыханье колес по булыжнику взвивается в воздух, будто шум прядильных станков из-за ворот фабрики. Она, как плугом, прокладывает коляской дорогу сквозь толпу мужчин в шляпах и костюмах темного сукна, женщин в платьях с яркими узорами – некоторые покачиваются в своих кринолинах как в лодках, под парусами зонтиков. Витрины здесь больше и чище, солнце полыхает в них, как в зеркалах. Ей хочется пить, ей всегда хочется пить.
– Мисс Сандерсон?
Уличная женщина. Заношенное платье розового шелка, заскорузлая кромка подола, дырка на груди. Из-под исцарапанного лба на нее глядит подбитый глаз, на подбородке синяк, и все же…
– Дженни? Это ты?
Дженни была… Дженни – дочь одной из ее женщин. Дженни раньше ходила в школу.