– Ну, решение еще не окончательное. Хотя, если до этого дойдет, ты сделаешь так, как тебе велит отец.
– Но вы же сами говорили…
– Хватит! Я не собираюсь сейчас это обсуждать. Ты слышала, что сказал отец. Если французы придут – а это еще точно не известно, – то город станет небезопасным местом для молодых женщин.
– Но он же говорил, что они явятся не как враги. Если мы подпишем с ними договор…
– Послушай, – оборвала меня она, наконец поворачиваясь в мою сторону. – Не женское это дело – совать нос в государственные дела. А тем более – открыто. Однако жить в неведении тоже не следует. Любая армия, вступив в город, получает на него некие права. А когда солдаты воюют, то они уже не граждане, а только наемники, так что юным девственницам грозит опасность. Ты пойдешь в монастырь, если это будет нужно.
Я набралась духу.
– А что, если я выйду замуж? Я перестану быть девственницей, и меня будет оберегать муж. Тогда я буду в безопасности.
Мать поглядела на меня с удивлением:
– Еще недавно ты совсем не хотела замуж.
– Но я не хочу, чтобы меня усылали в монастырь. Матушка вздохнула:
– Ты еще слишком молода.
– Только годами, – возразила я. Отчего, подумалось мне, вечно приходится вести двойные разговоры? Одно женщины говорят в присутствии мужчин, а другое – когда они одни? – Да я во многом старше, чем они все. Если мне нужно выйти замуж, чтобы остаться в городе, тогда я выйду замуж.
– Ах, Алессандра! Это еще не повод.
– Матушка! Теперь все переменилось, Плаутилла нас покинула. С Томмазо я вечно на ножах, а Лука живет словно в густом тумане. Я не могу бесконечно учиться. Наверное, это означает, что я готова. – И в тот миг я, кажется, сама верила в то, что говорила.
– Но ты же сама знаешь, что не готова к браку.
– Теперь – готова! – упрямо возразила я. – Прошлой ночью у меня начались месячные.
– О-о! – Мать взметнула руки кверху и снова уронила их на колени, как она всегда делала, когда хотела успокоиться. – О-о! – Потом она рассмеялась и встала, и тут я увидела, что она плачет. – О, мое милое дитя, – проговорила она и обняла меня. – Милое, милое мое дитя.
11
Когда Карл оказался у тосканской границы и к городским воротам подступила паника, вся Флоренция обратилась к церкви. В то воскресенье в Санта Мария дель Фьоре собралось так много народу, что вся толпа не поместилась внутри собора, и многие остались стоять на ступеньках. Мать сказала, что такого стечения народа на службу она еще никогда не видела, а мне показалось, будто мы все ждем Судного дня. Поглядев на свод купола, я, как всегда, почувствовала внезапное головокружение: похоже, сама его огромность лишает разум опоры. Отец рассказывает, что о чуде Брунеллески до сих пор не устают говорить в Европе, дивясь, как столь огромное сооружение держится без помощи привычных опорных балок. Даже сейчас, когда я пытаюсь вообразить второе пришествие, мне представляется собор Санта Мария дель Фьоре, заполненный толпами праведников, восставших из могил, и трепетанье ангельских крыл под сенью его купола. И все же, смею надеяться, в Судный день запах будет стоять более приятный, ибо зловонные испарения, поднимавшиеся от такого количества тел, повисали в воздухе смрадным туманом. Несколько женщин из тех, что победнее, уже потеряли сознание: видимо, самые благочестивые прихожане уже начали поститься, как и призывал Савонарола, дабы вернуть заблудший город к Господу. Чтобы в обморок стали падать богачи, понадобится куда больше времени; впрочем, я отметила, что те намеренно скромно оделись: теперь не время навлекать на себя обвинения в суетности.
К тому времени, когда Савонарола взошел на кафедру, церковь уже наполнилась благочестивым гулом. Но с его приходом настала гробовая тишина. Поразительная ирония эпохи заключалась том, что самый уродливый человек во всей Флоренции оказался самым угодным Богу. Впрочем, уродство лишь показывало силу его красноречия: ибо, когда он проповедовал, все забывали про его карличье тело, про его сверлящие глазки и крючковатый нос, похожий на орлиный клюв. Вместе со своим заклятым врагом Лоренцо они смотрелись бы как две горгульи. Легко представить себе такой диптих – два мощных профиля грозят друг другу кривыми носами на фоне Флоренции – города, ставшего их полем брани. Но кто бы сейчас взялся писать подобную картину? Кто бы осмелился заказать ее?
Его враги уверяли, будто он до того малорослый, что, стоя на кафедре, подкладывает себе под ноги книги – переводы Аристотеля и классических авторов, которые его монахи раздобывали своему настоятелю специально для такого попрания. Другие заявляли, будто он использует для этой цели табурет из своей кельи – один из немногих предметов, которыми владел – по своему крайнему аскетизму. Поговаривали, что его каморка в Сан Марко была единственной кельей, не украшенной благочестивой живописью – столь опасался он искусства, чья сила способна подорвать чистоту веры; а еще рассказывали, что он смирял любые желания плоти, каждодневно стегая себя кнутом. Пускай среди прихожан всегда находились такие, кому бичевание было в сладость, все же столь изысканное страдание нравилось далеко не всем. Теперь, оглядываясь в прошлое, я прихожу к мысли, что мы, флорентийцы, всегда любили удовольствие больше, нежели боль, хотя во времена бедствий страх и порождал в нас тягу к самоистязанию.
Мгновенье монах постоял молча, взявшись руками за каменный бортик кафедры, пронизывая взглядом собравшуюся перед ним огромную толпу.
– Настоятелю предписано приветствовать свою паству: Но сегодня я не приветствую вас. – Звуки его голоса, вначале похожие на шипенье, с каждым последующим словом делались все громче, пока не заполонили весь Собор и не поднялись до самого купола. – Ибо сегодня вы толпитесь в Доме Божием лишь оттого, что страх и отчаяние лижут вам пятки, как языки адского пламени, и потому что вы ищете избавления.
– И вот вы приходите ко мне, к человеку, чье ничтожество сопоставимо лишь с великодушием Господа, избравшего его Своими устами. Да, Господь является мне, Он благословил меня даром видения и открывает мне будущее. Войско, что уже стоит у наших пределов, было предречено, ибо явился мне меч, нависший над городом. Нет гнева, подобного гневу Божию, «Серебро свое они выбросят на улицы, и золото у них будет в пренебрежении. Серебро их и золото их не сильно будет спасти их в день ярости Господа».[9 - Иезекииль, 7:19.] И се лежит Флоренция, аки падаль, кишащая мухами, на огненной стезе Его возмездия.
Даже тем, кто хорошо знал Писание, трудно было заметить, где кончается Слово Божие и начинается слово Монаха.
Он уже вспотел от напряжения, откинул капюшон, и нос его двигался туда-сюда, как большой клюв хищной птицы, целящийся в воробьев. Рассказывали, что раньше, когда он только начинал проповедовать, голос у него был слабосильный и хриплый. И что, слушая его проповеди, старухи засыпали, а у церковных дверей принимались выть собаки. Но теперь-то он обрел голос, и тот рокотал, подобно грому. Греки назвали бы это демагогией, но здесь было и нечто большее. Он говорил как будто с каждым; благочестию его грех представлялся великим уравнителем, подтачивавшим и власть и богатство. Вдобавок он умело подмешивал в свои речи политические дрожжи. Потому-то его так боялись первые люди города. Но все эти мысли приходили мне в голову потом. Пока он говорил, можно было только слушать.
Из складок своего одеяния Савонарола достал зеркальце. И направил его на толпу. Поймав отражение яркого свечного пламени, он принялся гонять эти огоньки по всей церкви, говоря:
– Видишь, Флоренция? Вот я подношу зерцало к твоей душе, и что же оно показывает? Гниль и разложение. Се, некогда град благочестивый, ныне она изливает больше грязи на улицы свои, нежели Арно в пору половодья. Сказано: «Не вступай на стезю нечестивых, и не ходи по пути злых».[10 - Притчи, 4:14.] Но Флоренция заткнула уши свои, не желая слышать слов Господа. Когда опускается ночь, выходит Зверь и принимается рыскать, и начинается битва за ее душу.
Я почувствовала, как рядом со мной Лука ерзает на месте. В классной комнате его занимали только те тексты, в которых речь шла о войне и кровопролитии. Если назревало сражение, то, кто бы ни был враг, Лука рвался в бой.
– В каждом темном переулке, где задут светоч Божий, царят грех и насилие. Вспомните о растерзанном теле той чистой молодой женщины. Всюду надругательство и содомия. «Выжги их мерзости, Господи, и да отрекутся их тела от греха в муках и вечном огне». Всюду скверна, всюду блудодейство. «Ибо мед источают уста чужой жены и мягче елея речь ее; но последствия от нее горьки, как полынь, остры, как меч обоюдоострый. Ноги ее нисходят к смерти, стопы ее достигают преисподней».[11 - Притчи, 5:3–5.]
Теперь внимательно слушал даже Томмазо, испорченный, избалованный Томмазо, чья внешность притягивала к себе женщин, как свечное пламя – мотыльков. Когда он последний раз задумывался об аде? Ну, так сейчас он о нем думал: это читалось в его глазах. Он всегда был так беспечен, а теперь его жгла мысль о тех изувеченных телах, о грозном французском войске у городских ворот. Я засмотрелась на него, заинтригованная этим незнакомым мне выражением тревоги у него на лице. Он заметил мой взгляд, нахмурился в ответ и опустил голову.
И едва он понурился, над его лицом показалось другое – вдалеке, за несколькими рядами скамей: какой-то мужчина смотрел прямо на меня, и глаза его светились ясным блеском. Он показался мне знакомым, но я не сразу его узнала. Ах, ну конечно. На свадьбе Плаутиллы! Мужчина, который упомянул про греческий язык и помог мне благополучно завершить танец. Когда наши глаза встретились, он слегка кивнул, и мне показалось, я заметила легкую усмешку на его губах. Его настойчивое внимание смутило меня, и я снова перевела взгляд на кафедру.
– Спросите сами себя, о мужи и жены флорентийские: для чего Господь движет на нас ныне французское полчище? Для того, чтобы показать нам, что город наш позабыл о вести Христовой. Что город наш ослеплен блеском фальшивого золота, ибо поставил ученость превыше благочестия, а мнимую мудрость язычников – превыше слова Божия.
Когда нас снова накрыла эта волна гнева, по церкви разнесся низкий стон людских голосов, как некий хор отчаяния.
– «Обратитесь к моему обличению. „…И вы отвергли все мои советы, и обличений моих не приняли“, говорит Господь. За то я и посмеюсь вашей погибели; порадуюсь, когда придет на вас ужас, как буря, и беда, как вихрь… Тогда позовут меня, а я не услышу.»[12 - Притчи, 1:23–28.] О, Флоренция! Когда же отверзнешь ты свои очи и вернешься на пути Божий?
Стон сделался громче. Я даже услышала, как у Луки заклокотало в горле. И снова поглядела на того мужчину. Он не слушал Савонаролу, Он все еще смотрел на меня.
12
Четырьмя днями позднее изувеченные тела тех мужчины и женщины нашли за пределами городских стен, в оливковой роще вблизи дороги между Флоренцией и деревней Импрунета.
Жара стояла так долго, что люди уже начинали бояться засухи и гибели урожая, и решено было пройти крестным ходом и доставить в город, для молитв и для богослужения, чудотворную статую Пресвятой Девы Импрунетской. Если Господь и осерчал на Флоренцию, то, быть может, он прислушается к заступничеству Пресвятой. Но так как шествие становилось все более многолюдным, по мере приближения к городским воротам вбирая все больше народу, то оно стало веером расходиться по окрестным полям. Так и получилось, что один мальчик очутился у края виноградника и там набрел на окровавленные трупы под лозами. Будь я на месте отца на заседании Совета, я бы, наверное, спросила, что за болван позволил перевезти тела в столь приметное место, – но никто, разумеется, ничего не сказал.
Поскольку преступление произошло за городскими стенами, это как бы не касалось самой Флоренции, и потому на площади Синьории не звучало никаких воззваний и проклятий. И все же весть об убийствах разнеслась повсюду как чума. Убитая женщина была проституткой, а мужчина – ее гостем. Их трупы смердели, раны кишели личинками мух. Брезгливостью наш город никогда не страдал. Если бы ту женщину судили за распутство, то добрая толпа собралась бы поглядеть, как ей отрезают нос. Те же самые люди, наверное, и раньше видели человеческие внутренности, выпущенные во имя справедливости, однако столь кощунственное насилие обожгло души людей, и в них эхом отозвались мрачные пророчества Монаха. Кто же мог сотворить такое? Это было столь гнусное деяние, что проще было истолковать его как возмездие: будто сам дьявол выбрался из ада и принялся рыскать по улицам, чтобы до срока затребовать обреченные ему души.
Дома отец снова собрал нас, чтобы рассказать, как пришли гонцы от французов и ушли с кучей даров и льстивых заверений в невмешательстве – но без гарантий безопасности. Удовольствуются ли они этим? Или у Карла хватит духа вторгнуться в Тоскану? Все, что нам оставалось, – это ждать. А жара все продолжалась. По-видимому, заступничества Богородицы оказалось недостаточно.
Я сидела у себя в комнате. Мое Благовещение было завершено, но мне оно не нравилось. Да, удалось показать смятение Пресвятой Девы, и движение Ангела получилось живым, но их мир оставался монохромным, а у меня пальцы ныли, тоскуя по цвету. Раньше я по возможности занималась домашней алхимией: похищала с кухни яичные желтки (повар безоговорочно верил в мою баснословную любовь к меренгам), которые, если примешать к ним свинцовых белил, давали оттенок близкий к телесному. Черную краску я изготовляла из жженных миндальных скорлупок, растертых с сажей из лампы, где горело льняное масло, а однажды я даже изобрела приемлемый оттенок яри-медянки, налив крепкого уксусу в медные плошки. Но когда обнаружилось, что плошки перепачканы и испорчены, на кухне поднялся переполох, да и качество получившейся краски оказалось скверное. Да и потом – какие сюжеты можно изображать, используя только черный, телесный и зеленый цвет?
Прошла почти неделя с тех пор, как мы виделись с художником в часовне. Рабочие уже начали сооружать леса, чтобы он мог приступить к работе. Я больше не могла ждать. И позвала Эрилу.
После известия о моих месячных она страшно разволновалась за меня. Когда мне выберут мужа, она окажется в доме, где ее госпожа будет госпожой всего дома, а значит, и сама она обретет безграничное влияние. У Эрилы было куда больше вкуса к жизни, чем у многих невольников. Но и жизнь обходилась с ней не так жестоко, как с другими. Были такие дома, где рано или поздно с нею обошлись бы недостойно (по городу ходило немало рабынь с большими животами, которые прислуживали господам не только в столовой, но и в спальне), но мой отец был не из таких хозяев, а Лука, хотя и пытался к ней подступиться, получил от ворот поворот. Томмазо, насколько мне было известно, вообще на Эрилу не заглядывался. Слишком тщеславный, он избегал всего, что не ведет к верной победе.
– А когда я найду художника, что я ему скажу?
– Спроси его, когда мне можно принести их. Он поймет, о чем речь.
– А вы сама-то понимаете? – съязвила она.
– Эрила, ну пожалуйста. Сделай это для меня – всего один раз. Теперь уже не так много времени осталось.
И Эрила, хоть и бросила на меня суровый взгляд, все-таки пошла исполнять поручение, а позже, когда она вернулась и сообщила, что завтра утром он будет в саду, я поблагодарила ее и сказала, что пойду туда сама.
Я поднялась на заре. В воздухе разносился запах свежего хлеба, и у меня в животе заурчало от голода. Сад на нашем заднем дворе был самой большой маминой отрадой. Разбили его недавно, чуть больше десяти лет тому назад, но отец привез туда большие деревья с виллы, так что сад выглядел старым. Там росла раскидистая смоковница, гранатовое дерево, грецкий орех, кусты самшита, перемежавшегося с душистым миртом, а на грядках в изобилии произрастали ароматные травы для кухонных нужд – шалфей, мята, розмарин и базилик. А еще глаз радовали пестрые цветы, сменявшие друг друга по мере того, как сменялись времена года. Моя мать, с ее врожденным вкусом к платоническим усладам, считала, что сады приближают нас к Богу, и всегда превозносила пользу созерцания для растущего ума. Я приходила сюда зарисовывать кустарники и травы – их разнообразия тут хватило бы, чтобы заселить фон для дюжины вариаций Благовещения и Рождества.