Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Конфликт «внутреннего» и «внешнего» человека в киноискусстве

Серия
Год написания книги
2015
Теги
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Противоречие между реальностью и игрой имеет прямое отношение не только к конфликту внутреннего и внешнего человека, но и к оппозиции «вещей слепоты» и «слепого зрения» – еще одних ликов подлинного и мнимого существования. «Зрячесть, зрение, видение, смотрение – все эти понятия связаны со зрелищем», – пишет М. Ямпольский. «Кинематограф в ХХ веке становится воплощением <…> стремления культуры к наращиванию зрелищного. Но история, рассказанная Гомером, напоминает нам о том, что видеть и не помнить означает не понимать. Память Тиресия оказывается лучшим зрителем, чем незамутненный взор Одиссеевой матери. Зрелище, не погруженное в память, не допущенное к источникам Мнемозины, остается бессмысленным набором бессвязных фрагментов»[97 - Ямпольский М. Б. Указ соч. С. 9.]. Таким образом, память, как владения Мнемозины, как «знание источников и первоначал», есть прообраз незримого целого, прообраз реальности. Она хотя и обретается на границе двух миров, тем не менее Реальность выходит сухой из Леты: струи беспамятства не в силах уничтожить ни одного из ее символов.

Совсем иначе обстоит дело с игрой. Игра есть не столько зрелище в самом широком смысле этого слова, сколько утраченная связь с незримым целым. Игра – осколок целого, пытающийся всеми силами найти свое, когда-то покинутое место, и это титаническое усилие игры не может не восхищать нас. Это усилие завораживает. Во что бы мы ни играли, мы ощупью движемся к целому. Перефразируя Вяч. Иванова, мы, осознанно или нет, пытаемся «бессмысленный набор бессвязных фрагментов» «просветить до глубины “святынею строя”»[98 - См.: Иванов В. И., Гершензон М. О. Переписка из двух углов // Гершензон М. О. Избранное. Т. 4: Тройственный образ совершенства. М.: Университетская книга; Иерусалим: Gesharim, 2000. С. 22–60.]. Но на этом пути возникает некое препятствие, которое Ямпольский и называет «слепым зрением». Эдип попытался устранить это препятствие – он выколол себе глаза, сгустив в один поступок долгий и трудный путь человека к предгорьям «вещей слепоты». Или, другими словами, – путь к источникам и первоначалам, к реальности как к памяти и как к совести, обретающейся на границе двух миров, там, где бьют хрустальные ключи Мнемозины и пенит лиловые воды Лета.

6.

В книге «Человеческое, слишком человеческое» Ф. Ницше, размышляя о скуке и игре, пишет: «Чтобы избегнуть скуки, человек либо работает больше, чем к тому вынуждают его остальные потребности, либо же изобретает игру, т. е. труд, который не предназначен для удовлетворения какой-либо иной потребности, кроме потребности в труде вообще. Кому прискучила игра и кого новые потребности не влекут к труду, тем иногда овладевает влечение к третьему состоянию, которое относилось бы к игре как летание к пляске, как пляска к хождению – влечение к блаженной спокойной подвижности: это есть тайна видения счастья у художников и философов»[99 - Ницше Ф. Человеческое, слишком человеческое // Ницше Ф. Сочинения в двух томах. Т. 1. М.: Мысль, 1990. С. 476.]. Игре как разновидности труда, труда бескорыстного, Ницше противопоставляет «влечение к третьему состоянию», которое он называет «тайной ви?денья». Это третье состояние очень напоминает «третье царство» Шиллера – «радостное царство игры и видимости», которое опрокидывает «страшное царство сил» и «священное царства законов», отождествляемые Шиллером с двумя типами государства – правовым и этическим. Завершает шиллеровскую триаду эстетическое государство – радостное царство игры. Утопизм идеи Шиллера состоит в том, что его радостное царство игры строится на земле, оно – ни больше ни меньше как грядущий тип государства. Всё та же разновидность социального проектирования, которое так скомпрометировало себя в ХХ столетии[100 - Улюкаев А. Параллельная акция – 2 // Искусство кино. 2000. № 1. С. 22.]. Было бы чудовищно предположить, что имперские амбиции Шиллера, одного из самых благородных умов своего времени, реализовал Гитлер. Но грезившийся Шиллеру идеальный политик, который ничем для Шиллера не отличался от «художника-педагога», точно так же, как и ремесленник, и художник, имел дело с бесформенным, нуждавшимся в обработке материалом. То есть с несовершенным человеком, само уподобление которого материалу, пусть и в категориях эстетического, ставит под сомнение абсолютную ценность человеческой жизни. Не хочется верить в то, что порою гений расчищает дорогу злодею. Однако стоит гению посрамить правовое государство и не лучшим образом отозваться о государстве этическом, как диктатор тут же берет на вооружение эту подсказку. Диктатор отечески журит гения за его идею эстетического государства, признав ее политически незрелой, но вполне пригодной для того, чтобы лечь в основу сценария гигантского театрализованного представления с участием человеческих масс, пока еще грубого и неотесанного, но уже подающего надежды материала. Так, новый Нерон всегда найдет, чему поучиться у нового Петрония.

Итак, Ницше противопоставляет игре как не имеющему цели труду «влечение к третьему», «тайну виденья счастья у художников и философов». Наше понимание реальности как деятельного и пограничного состояния человеческого духа не противоречит в данном случае «влечению к третьему», но мы должны оговориться. Не только художникам и философам открывается тайна видения невидимого, то, что Ямпольский называет «вещей слепотой», но и каждому пребывающему в духовном становлении человеку в особые минуты или даже периоды его жизни.

В чем же особенность этих состояний? После того как Гамлету является Тень Отца, принц меняется, Гамлет становится другим, он претерпевает «второе рождение», как заметил Л. Выготский. Теперь Гамлет обладает таким опытом общения с запредельным, который и не снился «нашей философии», «нашим мудрецам»[101 - См.: Выготский Л. С. Трагедия о Гамлете, принце Датском У. Шекспира // Выготский Л. С. Психология искусства. 3-е изд. М.: Искусство, 1986. – Приложение. – Комментарии. С. 336–491, 520–560.]. Не снилось нашей, то есть земной мудрости, но открылось взору внутреннему, не выразимому никакими словами. Реальность не украшение на витрине ювелира, не ребус для интеллектуала, она – тайна, которую мы разгадываем своею жизнью, каждым ее днем, своими поступками и переживаниями. Она всегда ближе, чем кажется. Реальность есть светлая глубина нашего сердца, приоткрывающаяся за темной его глубиной. Так за внешним человеком приоткрывается внутренний, так, согласно русской метафизике, за природой приоткрывается Бог. Реальность есть граница двух миров, а не план выражения, в котором поднаторел человек, владеющий культурными шифрами – художник, философ или законодатель свода законов эстетического мира.

Реальность и игра, безусловно, не единственная оппозиция, которая высвечивает лики подлинного и мнимого существования. Но мы прибегли именно к ней, пытаясь обострить противоречие между «бессмертным» и «бренным», «венцом истинным» и «венцом тленным», внутренним и внешним нашим человеком. Апостол Павел не случайно сравнивает себя с «бегущими на ристалище», прикладывающими усилие: «Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его» (Мф 11,12). Подобное усилие – усилие духовное, то есть внутреннее, глубинное, бескорыстное, жертвенное, на грани человеческих возможностей. Усилие, всегда намного превышающее их, в связи с которым об избытке силы, бесцельно расходующей себя и характеризующей человека играющего, говорить не приходится.

Глава 2. Внутренний и внешний человек

1.

Когда В. Гюго в предисловии к драме «Кромвель» говорит, что драма своим возникновением обязана христианству, мы должны понимать, что речь идет о трагическом противостоянии внутреннего человека внешнему. Речь идет о той драматической борьбе, которую древний мир, безусловно, знал, которую вели и в которой победили и Эдип, и Антигона, однако над ними еще не утратило своей власти проклятие богов, передаваемое генетически. Месть богов, как пущенная в темноту судьбы стрела, настигает Эдипа и Антигону на излете. Эдип и Антигона нанизаны на одну стрелу. Они еще пронзены Роком или материей, хотя уже и постепенно перестают быть ее рабами. «Хор видит в гибели Антигоны возмездие за грех отцовский. Непреоборимо могущество Рока, говорит Софокл устами хора, оно сильнее золота, Арея, крепости и просмоленных морских кораблей»[102 - Лосев А. Ф., Сонкина Г. А., Тимофеева Н. А., Черемухина Н. М. Антигона // Греческая трагедия. М.: Государственное учебно-педагогическое издательство Министерства просвещения РСФСР, 1958. С. 119.]. Могущество Рока хотя и сильнее материи – золота, крепости, корабля, но сам Рок не поднимается над материей, он целиком есть ее воля, ее продолжение. В душе Антигоны уже «порыв ветров»[103 - Лосев А. Ф., Сонкина Г. А., Тимофеева Н. А., Черемухина Н. М. Антигона // Греческая трагедия. М.: Государственное учебно-педагогическое издательство Министерства просвещения РСФСР, 1958. С. 118.], но еще не веяние духа. Антигона отвечает своей сестре Исмене, которая не готова последовать ее примеру: «О, будь смелее. Ты живешь, а я / Давно мертва и послужу умершим»[104 - Лосев А. Ф., Сонкина Г. А., Тимофеева Н. А., Черемухина Н. М. Антигона // Греческая трагедия. М.: Государственное учебно-педагогическое издательство Министерства просвещения РСФСР, 1958. С. 118.]. Так и хочется воскликнуть: «Жива, а не мертва! Жива для Истины». И Эдип, обретший внутреннее зрение, и Антигона, видящая свое призвание в том, чтобы любить, а не ненавидеть, – предтечи нашего внутреннего человека.

В статье «Ритм как теодицея» (2001) С. Аверинцев противопоставляет форму содержанию как божественное основание жизни основанию сугубо человеческому, как «веру в божественное предназначение человека»[105 - Евлампиев И. И. Художественная философия Андрея Тарковского. СПб.: Алетейя, 2001. С. 345.] самому человеку, «человеческому голосу, говорящему свое, страстное, недоброе, нестройное». Этому голосу – голосу, как мы рискнем предположить, внешнего человека, «отвечает что-то вроде хора сил небесных – через строфику, через отрешенную стройность ритма», имеющих, мы полагаем, прямое отношение к внутреннему человеку, определяющих его лицо. И так же как форма, согласно Аверинцеву, вовсе не вторит содержанию, не обслуживает его, а выступает противовесом, так же и внутренний человек, как некая форма, спорит с внешним человеком, как неким содержанием. «Содержание той или иной строфы “Евгения Онегина” говорит о бессмысленности жизни героев и через это – о бессмысленности жизни автора, то есть каждый раз о своем, о частном; но архитектоника онегинской строфы говорит о целом…». И далее: «Кто имеет уши, пусть слышит этот ответ, а кто не имеет, пусть воздерживается от чтения стихов. “А вот он, гад, сам сказал то и то! Вот где он проговорился!” Да, сказал, да, проговорился – и ритм дал на все свой ответ»[106 - Аверинцев С. С. Ритм как теодицея // Новый мир. 2001. № 2. С. 203–205. «Какие ужасы встают перед нами, когда мы свежими глазами читаем, скажем, 2-ю песнь “Энеиды”, прямо-таки предвосхищающую макаберные темы эпохи мировых войн; но движение вергилиевских гекзаметров дает контрастный противовес неприкрашенным кошмарам» (Аверинцев С. С. Указ. соч. С. 204).]. Не является ли и наш внутренний человек как бы ответом внешнему? Они собеседники, они спорщики, им нужно друг с другом разговаривать.

Любовь не может бороться со злом кулаками. А вот зло со злом бороться не только может, но и должно. Для этой самой борьбы М. Булгаков в романе «Мастер и Маргарита» и рекрутирует дьявола. Пусть библейский падший ангел «разбирается» с советским сатанизмом. А добро и любовь – это Иешуа. Иешуа беззащитен, его учение непрактично. Он – собеседник. Он может только заговаривать злу зубы, как внутренний человек – внешнему, который беспрестанно и неосознанно вопрошает. Заговаривать злу зубы, чтобы злу не было одиноко. Оно ведь и зло, потому что ему не с кем поговорить.

Примечательно то, что, будучи содержанием, внешний человек в гораздо большей степени, чем внутренний, ассоциируется с феноменом маски. Содержание, как внешнее существование, обретается снаружи, тогда как форма становится символом невыразимости и потаенности бытия.

Связь внешнего человека с маской глубинна. Если внешний человек не есть наше лицо, понимаемое как Лик, как наша истинная сущность[107 - См.: Гребенникова О. М. Телесная маска человека // Вестник Омского государственного педагогического университета. Электронный научный журнал. Омск, 2006. – Режим доступа: http://www.omsk.edu/article/vestnik-omgpu-9.pdf.], значит он в метафизическом смысле есть маска. В данном случае мы не берем в расчет все другие аспекты маски. Маска для нас не объект социальной коммуникации – «социальная маска»[108 - Шнырева О. А. Феномен «маски» в социальной коммуникации (философский аспект): Автореф. дисс. … канд. филос. наук. Ижевск, 2005.], не фактор пространства культуры, дающий свободу самовыражения – «игровая маска». Мы обходим вниманием психологическую природу маски как «отклика на беспрестанную изменчивость мира»[109 - См.: Гребенникова О. М. Указ. соч.]. Маска, как мы ее трактуем, является символом замутненности нашего существования, символом его ложных, хотя и неизбежных движений. Впрочем, неизбежных до тех пор, пока нам на выручку не приходит лицо, не начинает постепенно открываться как некая тайна. Однако автору все же не удастся избежать рассуждения о феномене маски как древнейшем культурном изобретении человека[110 - См.: Гребенникова О. М. Указ. соч.].

Надев обрядовую маску, человек мог переходить из одного мира в другой, путешествовать. «Приход человека в маске во время обряда воспринимается как появление «предка» (или какого-либо иного существа) из мира мертвых, гостевание его в мире живых в определенное время года (календарные обряды) или при совершении других обрядов: инициации, свадьбы…»[111 - Купцова О. Маска // Энциклопедия «Кругосвет». 2007. – Режим доступа: http://www.bolero.ru/catalog/product/67721775.html], – отмечает О. Купцова. Вот почему на свадьбе лис из новеллы «Слепой дождь» фильма Акиры Куросавы «Сны» (1990) фигурируют существа в масках, которые есть не столько люди-лисы, сколько люди-предки. Но заметим, что путешествует, гостит в этом мире наш внешний человек, который, надев обрядовую маску, становится как бы живым или внутренним нашим человеком. На самом же деле маска лишь удваивает, укрупняет, утверждает внешнего человека и его смерть, покрывая внешнего человека еще одним слоем материи, как бы наивно утепляет его в преддверии вечной стужи иного мира. «Обрядовая маска служит прежде всего для сокрытия собственного лица и подмены своего лица – чужим, – продолжает О. Купцова. – Во многих языках мира слова, обозначающие маску, переводятся как «второе лицо», «чужое лицо», «фальшивое лицо»[112 - Купцова О. Маска // Энциклопедия «Кругосвет». 2007. – Режим доступа: http://www.bolero.ru/catalog/product/67721775.html]. «Чужое лицо» обрядовой маски не дает ключа к разгадке тайны внутреннего человека, не проливает свет на загадку жизни и ведет разговор о бессмертии в категориях материи, что является переливанием из пустого в порожнее. Бессмертен только внутренний человек, но магизм, вооружившись маской, пытается «протащить» в бессмертие и внешнего человека, потому что не отличает его от внутреннего как совершенно иного, наделенного иным бытием. Согласно Б. Вышеславцеву, внутренний человек есть предельно таинственный центр личности, где лежит вся ее ценность и вся ее вечность[113 - Вышеславцев Б. Значение сердца в религии // Путь. Париж, 1925. № 1. С. 81. – Режим доступа: http://www.gumer.info/bogoslov_Buks/bogoslov/Article/_Vushesl_ Serd.php.].

Если угодно, между внутренним и внешним человеком такая же разница, как между личностью и индивидуальностью. Согласно русской философско-религиозной традиции, личность не есть «натуралистическая субстанция», не сводится личность и к «натуралистически-биологическому» понятию индивидуальности. Личность обладает духовно-телесной всецелостностью. Как писал Л. Карсавин в работе «О личности» (1929): «Личность не тело, не дух и не дух и тело, но духовно-телесное существо. Она не «частью духовна, а частью телесна», ибо дух не участняем и не может быть частью. Личность всецело духовна и всецело телесна. Та же самая личность, которая есть дух, есть и тело. Личность выше различения между духом и телом…»[114 - Карсавин Л. П. О Личности // Карсавин Л. П. Религиозно-философские сочинения. М.: Ренессанс, 1992. С. 20.]. Когда Карсавин говорит, что личность всецело духовна и всецело телесна – это означает, что внутренний человек это не только наш дух, но и наше тело. Символом их союза, его живой водой является сердце. Из этого следует, что внешний человек даже в отдаленной перспективе не может быть исключен из состава личности, ведь он, прежде всего, ассоциируется с нашей телесностью, с ее законами. «Душе грешно без тела, / Как телу без сорочки», – напишет Арсений Тарковский.

На вопрос, насколько врач Круук из бергмановский «Персоны», трезво взвешивающая шансы своей пациентки, права, отрицая возможность подлинного существования, мы ответим так. Мечта о подлинной жизни несбыточна только для нашего внешнего человека. Человека, меняющего маски и являющегося в метафизическом смысле маской. Маски, видимо, притягивают друг друга. Внутренний же человек потенциально открыт для подлинной жизни, он и есть наше возможное подлинное существование.

Как бы далеко впоследствии мы ни отходили от конфликта внутреннего и внешнего человека, мы неизменно будем к нему возвращаться. Невозможно остановить развитие этой коллизии. Ничем не перегородить эту бурную реку. Мы лишь можем с большей или меньшей точностью угадывать ее повороты, ее подводные течения, к которым, и в этом нет сомнения, относится противоречие между реальностью и игрой. Но не менее важен и следующий аспект постановки проблемы. Сколько бы мы ни переносили акцент с одного модуса темы «реальность и игра» на другой, противостояние внутреннего человека внешнему будет просвечивать в любом скрытом или явном движении темы, как самый глубинный ее пласт.

2.

Внутренний человек в своей основе – это наше лицо. Внешний человек в своей основе – наша маска. Однако внутренний человек целиком не защищен от маски. Стоит сердцу остыть, стоит нам потерять из виду мистическую нить бытия, как маска, словно туча, заволакивает лицо внутреннего человека. Феномен маски имеет прямое отношение к сокровенному центру нашего «я». «Азиатская мистика», как опыт радикального отказа от мира во имя высшего «я» индивидуальности, поможет нам заглянуть в более глубокие и не менее опасные слои маски.

Внутренний человек, согласно русской метафизике, – это тот божественный свет, который мы несем в себе, как в неких бездонных сосудах. Однако внутренний человек не растворяется без остатка в Боге, не исчезает в Боге как капля в океане – именно этому учит индийская мистика, а лишь соприкасается с Богом, как соприкасается личность с личностью, прорастает в Боге, как прорастает сердце в сердце. В «прохладной чистоте отрешенного духа Индии» не ставится проблема другого как некой реальности, другой такая же иллюзия, как и я сам. За угасанием желаний следует угасание лица, угасание тайны лица, и угасание, как это ни странно, нашего внутреннего человека, хотя бы в силу того, что оппозиция «внешний человек – внутренний человек» лишается всякого смысла. Согласно индийской мистике, отрешившееся от всех оболочек мое высшее «Я» не просто соприкасается с глубиной Бога или живет с этой запредельной глубиной общей жизнью, а становится Богом, становится последней бездной, не нуждающейся ни в символах личностного бытия, ни в символах индивидуального бессмертия. Мистическая связь с другим человеком, с другим бытием, а значит, и с самим собой, требующая всех наших сил, живая тайная связь, которая и есть преодоление смерти, жизнь без смерти, затеняется нирваной буддизма, в которой вместе с желаниями «погашается» и сознание. Затеняется, размывается эта мистическая связь сердец и индийской религиозностью, высшим состоянием которой можно признать «блаженное успокоение в отрешенном безразличии», а не боль и совесть, не сердце как орган совести, которое способно и сокрушаться и ликовать. Именно в этом пункте сокровенный внутренний человек христианства отличается от сокровенного высшего «Я» таких религиозно-философских систем, как буддизм и даосизм, не говоря уже об индийской библии Упанишадах[115 - Однако не стоит вовсе отказываться от мысли о глубинном духовном родстве русской и древнеиндийской «культуры сердца». Не случайно А. Хомяков в «Записках о всемирной истории» обращает свой взор на Восток. (См.: Стрельцова Г. Я. Сердца метафизика // Русская философия. Энциклопедия. М.: Алгоритм, 2007. С. 495).].

Подобное затенение внутреннего человека и есть маска, броня[116 - Вл. Соловьев пишет: «…нигде буддийский принцип не выражался с такой резкостью и последовательностью, как в следующем месте из Праджана-Парамиты – книги, входящей в состав Абидарм, т. е. метафизической части буддийского священного писания: “Учитель только тогда покрыт великою бронею, когда уму его представится такая мысль: я должен вести к совершенной Нирване бесчисленное множество существ, я должен вести их; и, однако, ни их, ведомых, ни меня, ведущего, не существует”». (Вл. Соловьев. Чтения о Богочеловечестве. М.: АСТ, 2004. С. 63).], которую он надевает, отрешаясь не только от мира, но и от своей неповторимости, отрешаясь от своей неслиянности с самой глубокой из тайн. Надевая маску, внутренний человек Азии как бы отказывается быть некой имеющей собственное лицо тайной, он предпочитает полностью исчезнуть в тени абсолютной, последней, высшей тайны. Так, бодрствование, участие в бытии как некоем таинственном и непостижимом целом, которым и жив внутренний человек, сменяется отрешенностью и безразличием, избеганием бытия. Нирвана есть отсутствие всякого бытия, то, что Вл. Соловьев называет «отрицательным откровением»[117 - Вл. Соловьев пишет: «…нигде буддийский принцип не выражался с такой резкостью и последовательностью, как в следующем месте из Праджана-Парамиты – книги, входящей в состав Абидарм, т. е. метафизической части буддийского священного писания: “Учитель только тогда покрыт великою бронею, когда уму его представится такая мысль: я должен вести к совершенной Нирване бесчисленное множество существ, я должен вести их; и, однако, ни их, ведомых, ни меня, ведущего, не существует”». (Вл. Соловьев. Чтения о Богочеловечестве. М.: АСТ, 2004. С. 56).]. Убегает от бытия как подлинного существования и наш внешний ролевой человек. Удивительно, но противоположности смыкаются. Те религиозно-философские системы Индии и Китая, которые развенчали внешнего человека с его мнимым служебным существованием, попутно наложили табу и на нашего внутреннего человека или, как его называет апостол Петр, – «сокровенный сердца человек» (1 Петр 3).

«Азиатская мистика», согласно Б. Вышеславцеву, признает высшим центром личности «холодное око», а не «огонь, согревающий сердца и утробы»[118 - Вышеславцев Б. Указ. соч. С. 87.]. Е. Баратынский в стихотворении «Истина» разумеет под истиной, как мы полагаем, именно нирвану. Узревший истину лирический герой внимает ее наставлениям: «И страстного, отрадному бесстрастью / Тебя я научу. / Пускай со мной ты сердца жар погубишь, / Пускай, узнав людей, / Ты, может быть, испуганный, разлюбишь / И ближних и друзей»[119 - Баратынский Е. Истина // Баратынский Е. Полное собр. стихотворений. Л.: Сов. писатель, 1957.С. 98.]. Разлюбить и означает стать холодным. Лирический герой Баратынского в ужасе отшатывается от такой истины, явившейся, нужно полагать, из Азии, но, тем не менее, он не отказывается от нее вовсе. На краю могилы он готов принять ее, «просветить» свой разум: «Чтоб жизнь презрев, я мог в обитель ночи / Безропотно сойти»[120 - Баратынский Е. Истина // Баратынский Е. Полное собр. стихотворений. Л.: Сов. писатель, 1957.С. 98.]. Но заметим, что «просветить» разум вовсе не означает наполнить светом сердце. Азиатская мистика исповедует презрение к жизни, понимаемой в самом широком смысле этого слова. А значит, и внутреннего человека, этот сокрытый в нас огонь, она готова «потушить», чтобы сердце, чьи пути неисповедимы, не увело нас от блага. Но насильственное, минуя сердце, минуя главный источник страдания, приведение нас к благу есть попрание нашей внутренней, заповеданной Христом свободы. «Сердце есть нечто более непонятное, непроницаемое, таинственное, скрытое, чем душа, чем сознание, чем дух, – пишет Б. Вышеславцев. – Оно непроницаемо для чужого взора и, что еще более удивительно, для собственного взора. Оно так же таинственно, как сам Бог, и доступно до конца только самому Богу»[121 - Вышеславцев Б. Указ. соч. С. 82.]. Далее Вышеславцев, рассеивая иллюзии утопистов, окончательно оформившиеся в эпоху Ренессанса: «человек – мера всех вещей», «человек – венец творения», – заводит разговор об иррациональных, темных глубинах сердца. Вышеславцев бесстрашно заговаривает о той мрачной бездне, которая не просто имеет отношение к нашему внутреннем человеку, но которой внутренний человек отчасти и является. «Сам Христос говорит, что все зло изнутри исходит, из сердца человеческого, оттуда «исходят злые помыслы, прелюбодеяния, любодеяния, убийства, кражи, лихоимство, злоба, коварство, непотребство, завистливое око, богохульство, гордость, безумство» (Мр 7, 21, 23. Мф 15, 19). Таким образом, все зло, до высшего предела гордости и богохульства, имеет своим источником внутреннего человека, сердце»[122 - Вышеславцев Б. Указ. соч. С. 95.].

Вот почему призывающая покинуть мир азиатская мистика (и у нее есть на то веские основания) не доверяет сердцу, инстанции, непроницаемой для собственного взора человека[123 - А. Мень пишет: «Христианство, говорит Альберт Швейцер, пессимистично лишь в том смысле, что признает в мире наличие зла. Но по сути своей оно оптимистично, ибо “не покидает этого мира, но определяет в нем место человеку и повелевает ему жить в мире и трудиться в нем в духе этического Бога”». (Мень А. Контакт // Искусство кино. 1989. № 7. С. 44).]. Азиатскую мистику не устраивает, что центр личности может быть столь непредсказуем, а значит, и столь неопределим, столь ненадежен и противоречив, столь парадоксален и опасен, столь чуток к другому бытию, которое и есть реальность. Реальность, как ее понимает восточное христианство, не стремится к «потушению» ума и сердца – азиатский путь, и не переоценивает возможности ума, руководящего сердцем – европейский путь, а погружает ум внутрь сердца, в ту предельную глубину, которая и есть наш «сокровенный сердца человек».

Когда Вышеславцев говорит, что все зло имеет своим источником внутреннего человека, то есть сердце, мы вправе спросить философа, а как же связан со злом наш внешний человек? Внешний человек, согласно апостолу Павлу, делает меня «пленником закона греховного, находящегося в членах моих» (Рим 7). Мы не пойдем против правды, если скажем, что зло имеет своим источником и нашего внешнего человека. И не в большей ли степени? Внутренний человек, и здесь мы согласимся с Вышеславцевым, теснее связан со злом, но у него и больший опыт пересиливания зла и смерти. Мы полагаем, что все зло имеет своим источником внутреннего человека только тогда, когда он, пойдя на поводу у природы, надевает маску. Конечно, такой уверткой, как образ маски, мы не разрешаем антиномии внутреннего человека, его конфликта с самим собой. Но этот образ имеет отношение к символической глубине предмета нашего разговора и помогает ближе с ней сойтись и больше о ней узнать. Внутренний человек и рад бы все свалить на плоть и материю, на нашего несокровенного, несовершенного «земляного» человека, переложив на его плечи греховность человеческой натуры, да не может, потому что «сокровенный сердца человек» не сторонний наблюдатель, он – русло всей крови существования, он в ответе за глубину бытия, которую промеряет своей, вставшей на цыпочки глубиной, стремящейся как можно полнее отразить в себе оба мира – этот и тот, и собою, своим сердцем связать их. Но это становится возможным, считаем мы, только тогда, когда внутренний человек снимает маску, то есть пробуждается и угадывает свое истинное призвание, состоящее в жизни без смерти. «Мне своего бессмертия довольно», – напишет Арсений Тарковский. Не моего бессмертия, как единственно истинного религиозного опыта, как только мне принадлежащего, мною самонадеянно и гордо присвоенного сверхбытия, а – своего, не разменянного на пустяки сердца.

3.

Не нужно путать дихотомию «внутренний человек – внешний человек» с теми внутренними и внешними установками индивидуума, о которых писал К. Юнг в работах «Психология бессознательного» и «Психологические типы». Внешняя установка, согласно Юнгу, «руководит» созданием «сложной системы отношений между индивидуальным сознанием и социальностью», в результате чего возникает удобного вида маска, рассчитанная на то, чтобы, с одной стороны, производить на других определенное впечатление, а с другой – скрывать истинную природу индивидуума. Это как раз то, что Бердяев называет «инстинктом театральности», защищающим личность, которая обязана надевать маску, чтобы не быть растерзанной миром. Без маски, и это очевидно, никак не обойтись, потому что «социум ожидает и даже обязан ожидать от каждого… что тот как можно лучше будет играть отведенную ему роль»[124 - Юнг К. Г. Психология бессознательного. М.: Канон, 1994. С. 259–259.]. «Внутренняя установка, – комментирует Юнга В. Михалкович, – напротив, подчиняет психику “неясным, темным побуждениям чувства, мысли и ощущения, которые не притекают с наглядностью из непрерывного потока сознательных переживаний, <…>, но которые всплывают… из темных внутренних недр, из глубоких дальних областей, лежащих за порогом сознания…”»[125 - Михалкович В. И. Избранные российские киносны. М.: Аграф, 2006. С. 55.]. Юнговская «внутренняя установка» – еще одна маска, или прообраз той самой маски, которую надевает внутренний человек, когда не желает бодрствовать. Когда оказывается поглощен «пучиной бессознательного состояния»[126 - См.: Протопопова И. А. Сновидение у Гомера и Платона // Сны и видения в народной культуре. М.: РГГУ, 2002.].

Однако за маской способен скрываться не только внутренний человек. Будучи по существу своему маской, внешний человек сам может как надевать маску, стыдливо прикрывая ею свою биологическую природу, цивилизуя и облагораживая заключенную в нем мрачную бездну, так и снимать маску, окончательно расчеловечиваясь и являя свой звериный лик. Если для внутреннего человека расставание с маской означает прорыв к духу, то снимающий маску внешний человек (маску как юнговскую «внешнюю установку») «вываливается» в природу. И даже оказывается ниже природы. «Зло в человеке обнаруживает какой-то особый, чуждый природе изощренный характер: это не просто «звериная стихия», а упоение злом, скрытый или открытый сатанизм»[127 - Мень А. О реальности «падшего человека» // Мень А. Магизм и единобожие. М.: ЭКСМО, 2004. С. 589.], – замечает А. Мень. Мы противопоставляем Человека Зверю, конечно же, не в природном, а в метафизическом смысле, согласно которому Зверь есть мрачная бездна, воплощение дисгармоничности, иррациональности, поврежденности человека.

Внутренний и внешний человек имеют один корень, нашу личность, но ветви этого древа раскинуты в разные стороны, различны и их плоды. Проектом внутреннего человека является призвание и свобода, за которую мы платим своим благополучием. Проектом внешнего человека является роль и обстоятельства, точным слепком которых он является. Призвание, будучи служением, в определенном смысле – жертвованием себя миру и людям, несопоставимо с ролевым существованием, при котором внешний человек выстраивает деловые отношения как с миром видимым, так и с миром незримым, пытаясь заручиться покровительством Высших сил при овладении земными ценностями.

Дар лица несоизмерим с бременем маски. Лицо заставляет нас искать не простоты и покоя, как равнения на самодовольную середину, и не бурь и безумств, рождающихся на просторах дионисических оргийных культов[128 - См.: Бердяев Н. А. Я и мир объектов: Опыт философии одиночества и общения // Бердяев Н. А. Дух и реальность. М.: АСТ; Харьков: Фолио, 2003.], а, как выразился И. Евлампиев, «какой-то притягательной сложности, пусть даже чреватой конфликтами и противоречиями, какой-то проникновенности»[129 - Евлампиев И. Художественная философия Андрея Тарковского. СПб.: Алетейя, 2001. С. 173.], – искренности, подлинности, наконец. Маска же является оттиском обстоятельств, давящих на нас, и наше право – «негромкое право» – внутренне сопротивляться им. Маска заставляет нас принять форму этих обстоятельств, развивает в нас нечуткость к тайне жизни.

4.

Именно исподволь, тайно, без предупреждения подлинное искусство готовит почву для перерождения внешнего человека во внутреннего. Это происходит, вероятно, потому, что искусство способно добро и истину неожиданно сопрягать с красотой. Делать неожиданной встречу истины и добра.

Согласно «свободной теургии» Вл. Соловьева, «открывшаяся в Христе бесконечность человеческой души, способной вместить в себя всю бесконечность божества – эта идея есть вместе и величайшее добро, и величайшая истина, и совершеннейшая красота»[130 - Бычков В. В. Искусство как путь к свободной теургии // Бычков В. В. Русская теургическая эстетика. М.: Ладомир, 2007. С. 78.]. Причем красота, как отмечает В. Бычков, «выступавшая главным признаком оптимальности воплощения идеи, была неотделима от двух других ипостасей всемирной идеи, которая на уровне знания выражалась понятием истины, а на уровне социальной жизни – феноменом добра, или блага»[131 - Бычков В. В. Искусство как путь к свободной теургии // Бычков В. В. Русская теургическая эстетика. М.: Ладомир, 2007. С. 77.]. Хотя мы и ведем речь об искусстве с религиозно-онтологических позиций, но вместе с тем пытаемся взглянуть на феномен искусства, насколько это возможно в рамках данного исследования, непредвзято. Красота не только скрашивает ту неловкость, которая возникает, когда рассудок знакомит добро и истину друг с другом. Красота сама неожиданно для себя, в «надсознательной» области сходится с добром и истиной. И часто эта неожиданность, эта «надсознательность» бывает спасительна для союза «духовных сущностей бытия», которые по отдельности, скорее всего, и не существуют. Во всей полноте они «живут только своим союзом»[132 - Бычков В. В. Искусство как путь к свободной теургии // Бычков В. В. Русская теургическая эстетика. М.: Ладомир, 2007. С. 78.]. В книге «Русская теургическая эстетика» В. Бычков пишет: «Вдохновение понималось Пушкиным как пророческий дар поэту, на основании чего Соловьев делает вывод, что Пушкин видел значение поэзии в «безусловно-независимом от внешних целей и намерений, самозаконном вдохновении, создающем то прекрасное, что по самому существу своему есть и нравственно доброе»[133 - Бычков В. В. Искусство как путь к свободной теургии // Бычков В. В. Русская теургическая эстетика. М.: Ладомир, 2007. С. 80.]. «Самозаконное вдохновение» вовсе не произвол или игра ума, оно – свобода сердца, улавливающего импульсы высших сфер бытия[134 - Бычков В. В. Искусство как путь к свободной теургии // Бычков В. В. Русская теургическая эстетика. М.: Ладомир, 2007. С. 80.]. Но без этой свободы, без этого «самозаконного вдохновения», творящего красоту, истина, согласно Вл. Соловьеву, становится «пустым словом», добро – «бессильным порывом», а красота – «кумиром»[135 - Бычков В. В. Искусство как путь к свободной теургии // Бычков В. В. Русская теургическая эстетика. М.: Ладомир, 2007. С. 78.].

Разовьем метафору, к которой мы прибегли. Рассудок знакомит добро и истину друг с другом при неверном, искусственном, ложном свете, то есть, как выразился А. Пеньковский, при «лжесвете»[136 - Пеньковский А. Б. Нина. Культурный миф золотого века русской литературы в лингвистическом освещении. М.: Индрик, 2003. С. 44.]. Вот как описывает в «Маскараде» «лжесвет» М. Лермонтов: «Кипел, сиял уж в полном блеске бал; / Тут было все, что называют светом; / Не я ему названье это дал; / Хоть смысл глубокий есть в названье этом; / Моих друзей я тут бы не узнал; / Улыбки, лица лгали так искусно…»[137 - Пеньковский А. Б. Нина. Культурный миф золотого века русской литературы в лингвистическом освещении. М.: Индрик, 2003. С. 44.]. При «лжесвете» бала-маскарада не узнаны внутренние сущности друзей, их внутренний человек, но зато при свете, испускаемом «тысячами плошек, свечей, шандалов, шкаликов, кенкетов, лампионов и жирандолей»[138 - Пеньковский А. Б. Нина. Культурный миф золотого века русской литературы в лингвистическом освещении. М.: Индрик, 2003. С. 44.], происходит знакомство с внешним человеком. Именно он, наш внешний человек и пытается разлучить красоту с истиной, добро с красотой, а истину с добром.

Красота, разлученная с истиной, оборачивается эстетизацией не только деструктивных тенденций бытия (демонизм, сатанизм и т. д.)[139 - Бычков В. В. Искусство как путь к свободной теургии… С. 77.], но и эстетизацией той предметной действительности, которая уже не является частью сверхприродной, метафизической реальности[140 - Соловьев В. С. Чтения о Богочеловечестве М.: АСТ, 2004. С. 15.]. Такая, поклоняющаяся одной лишь красоте предметная действительность существует как бы независимо от незримой Реальности, а значит и вне символической глубины тех вещей, которые предметную действительность и наполняют, и являют взору. Неоромантизм и натурализм, как направления искусства, которым свойственны соответственно наигранная экзальтированность и концептуальная бесстрастность, вполне мирно сосуществуют на территории нашего внешнего человека.

Добро или благо, разлученное с красотой, с внутренней красотой, оборачивается культом пользы, рационализацией из лучших побуждений всех сфер бытия, включая и Высшую Реальность. Такое благо наивно обживает реальность не сердцем, как местом встречи двух миров, а головой, как складом готовой продукции. Артикулированное, запланированное добро часто имеет мало общего с добротой и сердобольностью. Не случайно В. Гроссман в романе «Жизнь и судьба» написал: «… кроме грозного большого добра, существует житейская человеческая доброта»[141 - См.: Гроссман В. С. Жизнь и судьба. М.: Книжная палата, 1990.]. А Венедикт Ерофеев, чуравшийся «высоких и прямых» слов, выразился в записных книжках еще определенней: «Сердобольность, которая выше разных “Красота”, “Истина”, “Справедливость” и прочих понятий более или менее условных»[142 - Ерофеев В. В. Записные книжки // Ерофеев В. В. Мой очень жизненный путь. М.: Вагриус, 2003. С. 424.]. Если подобное добро, «условное» добро и преследует красоту как некую цель, то только в ее внешних, идеологических, коммерческих проявлениях. Такой метод искусства, как социалистический реализм, и такая стратегия искусства, как голливудская «фабрика грез», которые находились по разную сторону «железного занавеса» и обслуживали разные «образы жизни», давно примирены внешним человеком и являются его законной резервацией.

Истина, разлученная с добром как добротой, как человечностью, оборачивается ницшеанской «любовью к дальнему», при которой сострадание является балластом, от которого творец-воздухоплаватель должен избавиться, если он собирается поставить новый духовный рекорд. Но подобный творец-рекордсмен, безусловно, стяжает «венец тленный». Своеобразным манифестом психофизиологических начал жизни стали в начале ХХ в. такие два направления в искусстве, как сюрреализм и экспрессионизм. Адепты французского сюрреализма декларировали отсутствие у них какой-либо эстетической или моральной озабоченности. Немецкий экспрессионизм, ярко проявившийся в кинематографе, ополчился на буржуазные традиции и стал экранной колыбелью ницшеанского сверхчеловека. То есть, собственно, человека внешнего.

Телесность как «средоточие чисто физиологических инстинктов и сугубо чувственных соматических реакций человеческого организма (как сексуальной или агрессивной машины)»[143 - Ерофеев В. В. Записные книжки // Ерофеев В. В. Мой очень жизненный путь. М.: Вагриус, 2003. С. 84.] вполне отвечает представлению о нашем внешнем человеке. И здесь, со стороны сферы эстетического, с которой Вл. Соловьев связывал возможность «чаемого единства духовного и материального, божественного и человеческого»[144 - Ерофеев В. В. Записные книжки // Ерофеев В. В. Мой очень жизненный путь. М.: Вагриус, 2003. С. 94.], мы вплотную подходим к такой важной антиномической категории, как «духовная телесность». С позиций религиозной эстетики внутренний человек точно так же отличается от внешнего, как телесная красота от плотской[145 - Ерофеев В. В. Записные книжки // Ерофеев В. В. Мой очень жизненный путь. М.: Вагриус, 2003. С. 84.]. В статье «По поводу двухтысячелетия христианской культуры» В. Бычков пишет о том, что духовные наслаждения христианство поставило выше чувственных, однако исследователь оговаривается: «Приоритет отдается духовной природе, но при ясном осознании ее нераздельности с телесным началом. Греховным признается не само тело, без которого и вне которого не было бы и человека, но плотская, телесная устремленность человека»[146 - См.: Бычков В. В. По поводу двухтысячелетия христианской культуры. Эстетический ракурс // Полигнозис. М., 1993. – № 3. С. 38–48.]. В данном контексте плотское и телесное начало – синонимы, однако эти два начала могут принадлежать и к разным типам бытия, характеризовать разные лики человеческого существования. Напомним, что согласно христианской антропологии душа и тело являются единым психофизическим целым[147 - См.: Мень А. В. Исагогика: Ветхий Завет: Курс по изучению Священ. Писания. М.: Фонд им. А. Меня, 2000. 631 c.]. Высшее личностное начало – дух – и противопоставлен психофизическому целому, и воедино слит с ним. Точно так же и внутренний человек. Он и противопоставлен человеку внешнему, и составляет с ним одну неучастняемую личность.

В такой обрисовке конфликта внутреннего и внешнего человека, конфликта, разрешаемого в эстетической сфере, для искусства, и киноискусства в частности, открывается необозримое поле деятельности. Сценарий превращения физической жизни в духовную, точно так же как и превращения внешнего человека во внутреннего, немыслим вне тела, вне нашего психофизического целого.

«Одним из последствий Грехопадения, – отмечает А. Мень, – является пробуждение полового стыда у первых людей, которое не следует понимать в том смысле, что грех их состоял в плотском соединении. Оно было благословлено Богом при создании человека (Быт 1,28; Быт 2,24; ср. Мф 19,5). Речь здесь может идти об осознании человеком своего нового состояния, когда плоть выходит из-под его контроля. По мнению современных экзегетов, тема пола (полового стыда) возникает здесь и как намек на постоянный греховный соблазн Израиля – языческий культ плодородия, эмблемой которого был Змей и который отличался грубой чувственностью»[148 - См.: Мень А. В. Исагогика: Ветхий Завет: Курс по изучению Священ. Писания. М.: Фонд им. А. Меня, 2000. С. 132.]. Мудрый комментарий А. Меня, позволяет с еще большей решительностью развести телесную и плотскую красоту, истинную любовь и все то, что к ней лишь приближается. Приближается или мучительно, возводя на своем пути сложные преграды и находя еще более сложные способы их преодоления, или – наивно и простодушно. «Булгаков, – отмечает В. Бычков, – убежден, что античность почувствовала и воплотила в своей пластике “святость тела”, его идеальную, изначальную красоту»[149 - Бычков В. В. Софийный смысл красоты // Бычков В. В. Русская теургическая эстетика. М.: Ладомир, 2007. С. 286.]. «Христианство <…> борется не с телом, но за тело, ибо христианство видит в теле не оковы, а храм Божий»[150 - Бычков В. В. Софийный смысл красоты // Бычков В. В. Русская теургическая эстетика. М.: Ладомир, 2007. С. 286.]. Такова христианская концепция телесности в понимании С. Булгакова. И далее: «телесность по существу своему вовсе не есть противоположность духу, ибо существует и духовная телесность»[151 - Бычков В. В. Софийный смысл красоты // Бычков В. В. Русская теургическая эстетика. М.: Ладомир, 2007. С. 286.].

На путях духовной телесности, «тела духовного» или, как выразился бы Н. Заболоцкий, «огня, мерцающего в сосуде»[152 - «А если это так, то что есть красота / И почему ее обожествляют люди? / Сосуд она, в котором пустота, / Или огонь, мерцающий в сосуде?» (Заболоцкий Н. А. Некрасивая девочка // Заболоцкий Н. А. Стихотворения и поэмы. М.: Правда, 1985. С. 210).], и обретается наш внутренний сокровенный человек, красоту которого именно искусство делает ощутительной физически. Облик внутреннего человека, в отличие от облика человека внешнего, даже более явственен, потому что воплощен в материи, уже преображенной духом, пронизанной внутренним светом. Внешний же человек, как и все плотское, охвачен «суетой и тлением»[153 - Бычков В. В. Софийный смысл красоты. С. 283.], он застигнут врасплох грубой и косной материей, которая, угадав его тайные помыслы, вероломно женила его на себе. Возможно, именно здесь, в окрестностях конфликта внутреннего и внешнего человека, и пролегает водораздел прекрасного и безобразного. То есть, того, что всеми силами стремится к самобытному миру вечных идей[154 - Бычков В. В. Искусство как путь к свободной теургии // Бычков В. В. Русская теургическая эстетика. М.: Ладомир, 2007. С. 88.], и того, что подменяет это стремление массой интересных и даже важных, но постоянно спотыкающихся о самих себя вещей. Безобразное, как категория классической Культуры – это в первую руку забалтывание внутренней красоты и внутреннего человека. Специфический культ безобразного, свойственный посткультуре, свидетельствует не о бойкотировании внутреннего человека как области прекрасного, такое объяснение было бы в лучшем случае наивным. Повышенное внимание к маргинальным чертам эстетического или неэстетическим сферам жизни со стороны постклассического искусства является надсознательной попыткой переосмысления и переформулирования внутреннего человека средствами нового выразительного языка.

5.

Попытаемся составить условный психологический портрет внешнего человека, но, так как он не является целостной личностью, сделать это будет непросто. Начнем с того, что внешний человек унаследовал такие пороки личности, надевающей маску, как конформизм, лицемерие, сведение безграничного в нас к определенному набору свойств, которые грозят исчерпать личность, присягнувшую этим свойствам на верность. Внешний человек довольствуется «крайними пределами жизни» и «правами человеческого разума», который отметает сверхприродную, метафизическую реальность как, по выражению О. Седаковой, «какой-то страшный подвал, как грязное и душное подполье, набитое ужасами и призраками»[155 - Седакова О. А. Счастливая тревога глубины. С. 261.].

Постоянную озабоченность своей персоной наш внешний человек прикрывает напускным безразличием – в каждом его жесте и слове маячит та «высокая колокольня», с которой ему плевать на всё, в том числе и на самого себя. Однако эта циничная отстраненность то и дело сменяется патетической истерикой – перечислением принесенных им и никем не оцененных жертв. Более вспыльчивый внешний человек менее изобретателен – его беспрестанная вялотекущая раздражительность разрешается приступами слепой ярости. Безмерна скука внешнего человека, на грядках которой зреют героические порывы и благородные помыслы, но так как в мире нет порядка, этим порывам и помыслам не суждено пригодиться, и они сменяются еще более глубокой апатией. Нередко пальба из пушки по воробьям и толчея воды в ступе становятся главными занятиями его жизни. Порядок – испепеляющая страсть внешнего человека. Порядок должен быть во всем – в любви, в ненависти, в государстве, в религии, в голове, поэтому любая сложная душевная или духовная работа тут же берется под подозрение и для начала высмеивается. Душу он гоняет порожняком, зато на плечи взваливает неподъемный груз: впрягается в отведенную роль, сливается с местом, на которое поставлен, уподобляется колесу, клянет свою долю и не может остановиться. Его жажда неутолима, потому что его желания исполнимы, но исполнимы всегда не до конца, неисполнимо главное в них, самое желанное, но он тщательно скрывает от себя неполноту исполнения своих желаний. Одно его желание земней другого, и все они оскорбительно предсказуемы, пугающе осуществимы. Он никогда не переступает границы своих желаний, наш внешний человек. Наш наружный, уязвленный с ног до головы человек делит людей на высший сорт и низший, причисляя себя, после некоторых колебаний, к людям высшего сорта, которым «просто» еще не повезло. И вот тут-то в нем и просыпается игрок, разгоняющий мрак ролевого существования, герой, поднимающийся над обыденностью, умасливающий фортуну заклинаниями, одержимый безумной надеждой сорвать куш, который принадлежит ему по праву.

Игра – вторая страсть внешнего человека. Она сообщает испепеляющей и изнуряющей страсти – порядку – некоторую живость, вносит элемент случайности, непредсказуемости, иррациональности, но это карманная случайность, декоративная непредсказуемость, перочинная иррациональность, так как их власть ограничена пространством и временем игры. В зазорах между играми внешний человек ощущает себя заживо погребенным. Быть может, тогда-то и происходит чудо. В свернувшейся клубком тишине, окруженной холодом могилы, на границе двух миров подступает комком в горле наш внутренний человек, самый незнакомый из незнакомцев, и в тоже время уже когда-то окликнувший нас, то ли во сне, то ли в детстве, то ли из глубин мистического опыта. Так Тень Отца окликает Гамлета. Мистический опыт сродни настоящей любви. Он и есть любовь, и может быть только любовью.

В стихотворении В. Ходасевича «Граммофон» ребенка будит не надрывающийся «Травиатой» граммофон, а прянувшая к нему тишина. «Внезапно мать мембрану подняла – / Сон сорвался, дитя проснулось, / Оно кричит. Из темного угла / Вся тишина в него метнулась…»[156 - Ходасевич В. Граммофон // Ходасевич В. Стихотворения. Л.: Сов. писатель 1989. С. 187.]. Чуткий к своему внутреннему человеку, Ходасевич сравнивает его с «грозной тишиной», которою Создатель поражает нас как громом. Внешний, земной человек Ходасевича умоляет Творца: «Ты сна не прерывай / Для вечной ночи, слишком звездной». Не под живой голос заснул ребенок, а под механический, и эта механическая Травиата в каком-то смысле есть некий собирательный образ музыкальных пристрастий «земляного» человека, боящегося «слишком звездной ночи», музыки сфер как чего-то чуждого ему, замогильного.

Внешний человек является носителем механистического мировоззрения, которое Вл. Соловьев сравнивает и едва ли не отождествляет с материализмом[157 - Соловьев Вл. Чтения о Богочеловечестве. М.: АСТ, 2004. С. 30.]. Было бы ошибкой считать, что существуют люди механистического мировоззрения, этим духовным недугом поражен только наш внешний человек. Его музыкальные предпочтения примитивны с точки зрения классической культуры, потому что они отражают либо ритмы нашей биологической жизни, того, что О. Шпенглер называл «темным обычаем существования»[158 - Шпенглер О. Закат Европы: Очерки морфологии мировой истории. Мн.: ООО «Попурри», 1999. Т. 2. С. 151.], либо ритмы производственных процессов, которыми пронизано индустриальное общество. Внешний человек, начиная с эпохи «восстания масс», это еще и массовый, индустриальный человек. Образно выражаясь, музыка внешнего человека отражает внутренние переживания машины, в том числе и человеческого организма как некоего автомата. Она подобна сну или бреду механизма. Она, прибегнем к метафоре, есть панегирик всем состояниям металла, ода всем изделиям из металла – скальпелю, мембране, пуле, – гимн металлу как самому убедительному символу материи. Она заставляет металл мыслить. Человек уже не «мыслящий тростник»[159 - Паскаль писал о том, что человек не просто тростник, слабое порождение природы: он – мыслящий тростник. Нетрудно уничтожить его, но если все же суждено человеку быть раздавленным, то он умеет и в смерти быть на высоте; у него есть понимание превосходства Вселенной, но такого понимания нет у Вселенной. Чтобы его уничтожить, вовсе не надо всей Вселенной: достаточно дуновения ветра, капли воды. См.: Паскаль Б. Мысли. М.: Эксмо, 2009. 640 с.], каким его видел Паскаль, а мыслящий металл, каким его видят утописты всех мастей. Словом, музыка эта удивительно точно, с виртуозностью почти немыслимой отражает метаморфозы материи, но не духа. Она – слуховой Голем, сотворенный нашим внешним, улавливающим только ритмы конвейера человеком. Так механическая сторона всего существующего, оспаривать которую было бы безумием[160 - Соловьев Вл. Чтения о Богочеловечестве. М.: АСТ, 2004. С. 33.], вероломно подрезает крылья другим сторонам жизни, не говоря уже о «реальности незримого», которая, не лишним будет заметить, добросовестно имитируется музыкой внешнего человека, но в своей сокровенной глубине отрицается со всей возможной и доступной материи силой. Имитация и симуляция – вечные спутники внешнего бытия…

Лишь надев маску, внутренний человек приближается к царству психологии, поэтому составить условный психологический портрет внутреннего человека еще сложнее, чем внешнего. Было бы естественней попытаться составить метафизический портрет сокровенного внутреннего бытия человека.

Люди искусства находятся в привилегированном положении по отношению к нашему внутреннему миру, имеют они и немало прав на своего внутреннего человека. Но эта видимая близость при утрате чуткости, сокровенной реальности, как мистической связи с другими людьми, делает путь к самому себе, да и к другому невозможным. И тогда творческие люди лишь симулируют своего внутреннего человека. С этой минуты их внутренний мир уже не бескорыстен в своей глубочайшей основе. Само творчество оборачивается лишь прикрытием их человеческой несостоятельности, легковесности их бытия, неспособности к подлинному состраданию. Не этот ли недуг заставил замолчать актрису Фоглер из бергмановской «Персоны» и побудил к путешествию Писателя из фильма Тарковского «Сталкер»? Внутренний человек жив любовью. Творчество без любви, без сострадания – триумф внешнего человека. Внутренний человек это самая таинственная, какая только возможна, наша связь с самими собой, а значит и с тем, что в нас не от мира сего. Но это вовсе не означает, что мы должны этот мир отвергнуть, высокомерно признав его несовершенным, недостойным нас, творя себя над ним, а не в его полном боли и радости сердце. Внутренний человек незримо присутствует, собирает себя и в нас самих, и в сердце бытия. Поэтому он не может отвернуться и от каждодневных забот, не имеет права оказаться выше их, он даже не может предоставить самой себе обыденность, как бы он ее ни поносил и ни презирал. И обыденность внутренний человек обязан расхлебывать наравне со всеми, не забывая, что его призвание состоит в том, чтобы не захлебнуться ею, прозреть за автоматизмом жизни, за рутиной иные рубежи, Высшую Реальность и внутренне, не растрачивая силу на пустяки, не сжигая ее в игре, к этим рубежам приблизиться…

Когда мы обращаемся к внутреннему человеку как открытой для нас возможности полноты бытия, мы вовсе не пытаемся заключить внутреннего человека в круг нашего телесного состава, хотя он и немыслим вне нашего тела. Напротив, внутренний человек, в отличие от внешнего, не слит с биологическим, равно как и с социальным человеком, с нашим организмом, равно как и с нашим социальным статусом. Внутренний человек, если угодно, живет по обе стороны биологически-социального человека[161 - И. Евлампиев, излагая воззрения Бергсона на душевную жизнь человека, отмечает, что Бергсон попытался преодолеть радикальное различие между материей и духом. «Бергсон доказывает отсутствие жесткой “границы” между “внутренним” (душой) и “внешним” (миром), он признал душу неким “срезом” самой действительности». Сознание же, согласно Бергсону: «пронизывает» весь мир и все объекты в мире, причем материальное, физическое тело человека выступает только в качестве своеобразной «точки отсчета» для системы отношений. Сознание существует не в теле (и тем более не в мозгу), а вне тела или, точнее, по отношению к телу». (Евлампиев И. И. Художественная философия Андрея Тарковского СПб.: 2001. С. 122).]. Именно эта способность внутреннего человека дотягиваться до реальности, когда и «вся рука вышла», когда и подсознание себя исчерпало, указывает на истинную стихию внутреннего человека. В ней он далеко не свой, но стать для этой стихии своим есть его задача, усилие, порыв или, как выразился бы Ортега-и-Гассет, – призвание. Подлинная жизнь человека протекает не внутри него как телесной или психической вещи, а в тайном мире. В мире «Большого разума», как его называет Бердяев, понимая под ним способность «простирать свой взгляд от видимых явлений природы до предельных граней бытия»[162 - Мень А. Магизм и единобожие М.: Эксмо, 2004. С. 44.], или в мире Махаяны – «Большой колесницы», «Большого пути», как его трактует та ветвь ортодоксального буддизма, которая восприняла христианскую идею страдающего за людей Спасителя[163 - Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс. М.: Наука. С. 562.]. Словом, в том большом мире, именно большом, а не внешнем, который и называется Реальностью.

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4