Меня несколько удивило, что она таким обвинительным тоном говорит о своем свекре.
– Вовсе нет. Он часто приходил навестить Чарли, а его мать посылала больному цветы и фрукты. Пока Чарли лежал в больнице – в те времена в больницах лежали намного дольше, чем сейчас, – меня часто приглашали к Брокки домой. Мы много времени проводили вместе.
Мне было очень странно. Меня поражал контраст между домом Брокки и домом Чарли – и до сих пор поражает. Еще я получил ценный для врача урок: нельзя составить полное мнение о человеке, пока не увидишь, как он живет.
Я полагаю, это было дело вкуса. Айрдейлы – во всяком случае, хозяйка дома – обладали безупречным вкусом. Это значило: все, что можно свести к минимуму в отношении цвета или дизайна, было сведено к минимуму; стены были белесого цвета со смелыми серебристыми акцентами там и сям; мебельная обивка из дорогущей материи не привлекала внимания; украшения стола были настолько совершенны, что абсолютно незаметны; в комнатах всегда стояли свежие букеты, но не из того, что миссис Айрдейл насмешливо называла «цветы полевые», – каждый бутон имел идеальную родословную, знал свое место и совершенно не выделялся. На стенах висели любительские, но хорошие акварели: миссис Айрдейл когда-то баловалась рисованием, но потом бросила. Чарли как-то процитировал слова своего отца: человек безупречно одет, если ты можешь пробыть в его обществе минимум десять минут, не заметив этой безупречности. Тот же принцип царил и в обстановке дома: здесь все было подобрано с таким вкусом, что почти невидимо.
Совсем не то у Гилмартинов. Яркие восточные ковры на полу прямо-таки бросались в глаза и перекрикивались со стенами, из которых одна или две были обтянуты красной парчой. Канделябры если не бренчали и не переливались хрустальными подвесками, то сияли позолотной бронзой или голландской латунью. Все, что подлежало полировке, блестело и сверкало; все, что можно было покрыть узором, пестрело им. Очевидно, Гилмартины любили антиквариат и исходили из принципа, что любая хорошая в своем роде вещь сочетается с любой другой хорошей в своем роде вещью независимо от природы этих вещей. Результат выглядел удивительно и богато – или походил на антикварную лавку, в зависимости от того, нравились ли вам родители Брокки. Мне они очень нравились. Еще в доме было множество картин – всевозможных периодов и школ, – и все они роскошествовали в широких золотых рамах. Было несколько огромных – валлийские горные пейзажи работы художника по фамилии Лидер. Профессор Айрдейл был ученый человек – ученость была его профессией, – но книги у Айрдейлов жили исключительно в кабинете хозяина; лишь в гостиной иногда попадался стратегически размещенный томик – модный в данный момент роман. А у Гилмартинов книги валялись по всему дому – одни блестящие и новенькие, другие потрепанные и старые; одни в отличных кожаных переплетах, другие – связки дешевых разлохмаченных переизданий. Гилмартины выписывали больше журналов, чем я за всю свою жизнь видел в одном месте, а уж газетами дом был прямо-таки переполнен, потому что именно газетным делом мистер Гилмартин – тогда еще не сенатор Гилмартин – сколотил себе состояние. Дом просто вопил о богатстве хозяев. Надо думать, корифеи декора интерьеров – вроде миссис Айрдейл – посмеялись бы над «дисгармоничной» обстановкой. Но Гилмартины, знай они об этом, не обратили бы внимания. Скорее всего, они и не знали таких слов – «гармоничная обстановка». Для них вещи были вещами, и чем больше вещей, и чем они дороже и качественнее, а по возможности – еще и старее, тем лучше. Гилмартины наслаждались изобилием.
Их дом назывался «Сент-Хелен» и стоял на самом берегу озера. Это был один из старейших домов города и вообще старый для канадского дома, то есть построенный в первые два десятилетия XIX века. Просторный и приветливый, очень явно относящийся к той эпохе, когда слуг держали много. Но Гилмартинов это, кажется, не заботило; вероятно, понятие удобства было им совершенно чуждо, и они прекрасно обходились лакеем, верхней горничной, кухаркой и загадочной личностью под названием «девка-чернавка». За садом следили два садовника. Сад был такой же крикливый и, вероятно, безвкусный, как и дом, но он радовал сердце матери Брокки.
Она была «инвалидом». Это сразу давали понять каждому гостю. Как при каждом богатом больном, при ней состояла рабыня. Рабыней была ее сестра, тетя Минни, после знакомства с которой вскоре становилось понятно: с ней что-то не так. Скоро я узнал от Брокки, что у нее petit mal; не то чтобы «припадки», но частые «приступы», во время которых она как бы отсутствует в собственной голове. «Улетает танцевать с феями», как выразился Брокки. Что же до инвалидности миссис Гилмартин, ее терзал целый комплекс заболеваний, из которых главным была астма, а на втором месте – несколько других, не сказать, что не связанных с постоянным перееданием. Но болезненность не мешала матери Брокки увлеченно болтать, сплетничать и выносить суждения – проницательные, и острые, и, надо сказать, остроумные – по поводу людей и обстоятельств.
Все Гилмартины поглощали еду в огромных количествах, говорили одновременно и часто с полными ртами и, казалось, питались печатным словом. Отобедав с семьей Брокки, можно было многое узнать о нем самом. Смех, сарказм, ирония и всевозможные риторические приемы были их стихией; думаю, они сами этого не осознавали, но язык служил им великой, никогда не надоедающей игрушкой, и игра не кончалась.
Сами их паузы были риторическими. Я несколько раз ужинал в «Сент-Хелен», и время от времени над столом повисала тишина, словно все Гилмартины внезапно онемели или их заставило умолкнуть какое-нибудь болезненное воспоминание. Я не мог бы сказать, насколько часто это случалось, но определенно достаточно часто, чтобы я понял: это обычное дело и обитатели дома его страшатся. Перепад эмоций Гилмартинов поражал так же, как их вкус в декоре интерьера: они могли перейти от буйной веселости к мрачному молчанию внезапно, без какого-либо сигнала и без предупреждения. Когда это случалось, я тоже молчал: то была семейная тишина, которая что-то означала, и попытка гостя перекинуть мостик через паузу была бы нетактичной и даже немыслимой. Однажды после ужина, во время которого случилась такая парализующая пауза, мы удалились наверх, в комнату Брокки, и он заговорил об этом:
– Ты ведь понимаешь: у нас несчастливая семья. Родители не особо ладят, хотя и стараются не подавать вида – особенно при гостях. Но иногда у разговора попросту кончается пар.
Я не понял, что значит «не особо ладят». Я не знал семей, кроме своей собственной; а моим родителям, думаю, даже в голову бы не пришло задаться вопросом, «ладят» они или нет. Они муж и жена, и все тут. Если им было что сказать, они это говорили, а если нет, то молчали, и молчание их не пугало. Они совершенно точно не рассматривали разговор как вид искусства или развлечение – только как обязанность по передаче смысла от одного человека другому. Наверное, они были скучные люди, но, вероятно, понятия скуки для них тоже не существовало. Я что-то такое и сказал Брокки.
– Я не удивлен, – ответил он. – Когда ты только появился в Колборне, казалось, что ты полностью лишен языка. Но я сразу разглядел в тебе говоруна. Тебя надо было только раскупорить, и я приложил старания.
Если у Брокки как друга и был недостаток, это его уверенность, что он сам создал меня из какого-то набора случайных кусков, как юный Франкенштейн – свое чудовище. Я ему об этом сказал.
– Нимало, – возразил Брокки. – Не кипятись. Нет-нет, если меня и можно кем-то назвать, то Пигмалионом, который высвободил тебя, живого и говорящего, из мраморной глыбы – или, наверное, точнее будет сказать, из глыбы канадского гранита, добытой в Карауле Сиу. А как же звали чудовище? Может, Эрик? Надо посмотреть.
И он полез смотреть. Оказалось, что чудовище никак не звали. Постоянно проверять что-нибудь по книгам – это тоже была семейная привычка. Отец Брокки – его звали Родри, а жена звала его Род – рассказал мне, что он самоучка и не утверждает, что получил отличное образование, но, по крайней мере, сызмала привык выискивать в книгах ответы на вопросы.
– Вот, например, – сказал он, – у тебя необычная фамилия, Халла. Откуда она взялась? Не знаешь? Но откуда-то она должна была взяться, а если это выяснить, то можно выяснить и множество других интересных вещей о тебе. Брокуэлл, иди посмотри в словаре фамилий – все, что найдешь о фамилии Халла.
Брокки пришлось выйти из-за стола, и тетя Минни накрыла его тарелку крышкой, чтобы еда не остыла. Его не было минут десять.
– В книге про фамилии нет ничего о Халлах, – сказал он, – но я нашел Халлу в словаре национальных биографий. Вот он: Джон Пайк Халла, родился в тысяча восемьсот двенадцатом году, умер в тысяча восемьсот восемьдесят четвертом, композитор и деятель в области музыкального образования. Он изобрел систему для чтения музыкальной записи без нот – ту, которую впоследствии сменило тоническое сольфеджио Кервена.
– О, тоническое сольфеджио! – воскликнула миссис Гилмартин. – Мин, помнишь?
– Конечно помню, – ответила тетя Минни, – и я так и не поняла, зачем мы его учили. Мне всегда было труднее читать эту запись, чем обычные ноты.
– Брокуэлл, продолжай, – сказал Родри. – Что там про семью? Откуда взялась фамилия?
– Фамилия предположительно гугенотская, – ответил Брокки.
– Ага, вот оно! – воскликнул Родри. – Гугеноты. Вот тебе и предок, и капелька семейной истории.
– Но почему вы думаете, что мы с ним родня?
– О, сомнений нет! Фамилия очень редкая. Ты хоть раз в жизни встречал однофамильца? Не упускай случай приобрести предка. Я мечтаю иметь хоть одного.
– Папа, у тебя их кучи, – сказал Брокки. – Их портретами увешан весь дом. О, я знаю, что ты их купил там и сям, но ты можешь сказать, как генерал-майор Стэнли в «Пиратах Пензанса»: «Не знаю, чьи предки они были, но точно знаю, чьи предки они теперь!» Кто владеет, тот и прав.
– Но это не то же самое, что необычная фамилия, – заметил Родри. – Я бы на твоем месте держался за Джона Пайка.
– А я вспомнила Халлу, – сказала миссис Гилмартин. – Он написал «Трех рыбаков». Мы это пели. Помнишь, Мин?
И тут, к моему изумлению, две пожилые женщины – мне они казались пожилыми – запели, чарующе и музыкально, без следов одышки и старческого дребезжания. Судя по голосам, они прошли выучку в хорошем хоре.
Трое уплыли
Далеко на запад,
Далеко на запад,
Где солнце заходит…
Песня длилась, и они дошли до припева, который плескался, будто волны набегают на борт лодочки.
Без толку плакать,
Им в море дорога,
Ведь голод с нуждой
Стоят у порога,
И волны скрежещут и стонут.
Очень по-гилмартиновски. И совершенно не по-айрдейловски. Немыслимо для семьи Халла из Караула Сиу. Петь за столом! Петь нежно и трогательно. Несомненно, это еще большее преступление против хорошего вкуса, чем поставить локти на стол.
– Я ее сто лет не слышал, – сказал Родри, вытирая глаза. – Спасибо, Вина. Спасибо, Минни. Огромное спасибо.
Минни хихикнула и покраснела. Она постоянно хихикала и краснела. Миссис Гилмартин улыбнулась, и я вдруг увидел, что притянуло их с мужем друг к другу: их объединила музыка, эта сирена, которая постоянно заманивает людей на скалы неудачных браков.
– Пожалуй, я буду звать тебя Пайк, – сказал Брокки. – Не можем же мы так и звать друг друга Халла и Гилмартин, как будто мы до сих пор в школе. Имя Пайк тебе очень подходит.
И впрямь, с тех пор я для своих немногочисленных друзей стал Пайком.
15
Лето пробегало почти незаметно. Как часто бывает с летними днями в юности, я не припомню ни одного пасмурного. Я остался в чопорном старом Солтертоне, привечаемый, хоть и очень по-разному, Айрдейлами и Гилмартинами. Я поближе узнал отца Чарли – он показался мне весьма эксцентричным, ибо поведал, что, собираясь в любую поездку, даже на одну ночь, первым делом укладывает в чемодан огромный греческий словарь Лидделла и Скотта – вдруг понадобится проверить склонение слова. В моих глазах он стал человечнее. Греческие и римские классики были не просто программой, которую он преподавал студентам и редкому аспиранту, желающему посвятить жизнь науке; они были страстью мистера Айрдейла, а мне всегда нравились люди, питающие страсть к чему-либо. Разве без помощи классиков он выжил бы в осаде у безупречного вкуса своей жены? А так, я думаю, он созерцал Вкус платонически – как нечто имеющее отношение к миру чувств, но не существующее в мире мысли.
Я остался, предположительно, готовить Чарли к переэкзаменовке на осень. Если осенью он умудрится пересдать проваленные экзамены на сносную оценку, то ему откроется путь в университет. Мы зубрили химию, физику, алгебру и геометрию – самые упрощенные азы этих наук, Бог свидетель, – и мне великими усилиями удавалось хоть что-то вдалбливать Чарли. Но залитый солнцем сад – не самое удачное место для нудной зубрежки. Мы слишком много времени тратили на болтовню, и Чарли преподавал мне азы теологии, которую объявил царицей наук. Логика его изложения совершала кенгуриные прыжки, а вместо доводов он использовал волнующую риторику. Я протестовал. Он не обращал внимания на мои протесты. Но ему удалось меня убедить, что это тоже мир мысли, только другой, и даже посеять у меня в мозгах кое-какие мучительные сомнения по поводу логики и разума, которые я считал единственными возможными подходами к важным вопросам.
– Сведи все к этому, – сказал Чарли, – и твой мир рассыплется в прах.
Безверье наш век свело
К полнейшему умаленью —
Лучше блуждающий огонек,
Чем вовсе без освещенья[21 - Эмили Дикинсон, стихотворение 1551. Цитируется перевод Александра Грибанова.].
– Кто это сказал? – спросил я.
– Эмили Дикинсон, если уж тебе непременно нужно знать. Хватит требовать ссылок на великих мудрецов и атрибутирования каждой цитаты. Я полагаю, ты этого набрался в «Сент-Хелен».
– Ну хорошо, если тебя устраивают блуждающие огоньки, это твое дело. Но я предпочитаю…