– Поэзия является духом и квинтэссенцией познания. Она выражает страсть, вдохновляющую ученого.[19 - У. Вордсворт. Из предисловия к «Лирическим балладам». Цитируется по переводу А. Горбунова.]
– Исусе! – отозвался Эванс.
– Не совсем. Вордсворт, – сказал Чарли.
– Отлично, Айрдейл, туше! – засмеялся мистер Рамзи. Он наслаждался этой дискуссией. Но возможно, его реплика была не самой удачной: она хоть и увенчала Чарли лаврами, зато расширила пропасть между ним и миропомазанными членами клуба «Отбой». Для них выступление Чарли граничило с наглостью, поскольку в то время в Колборне насаждалось почти японское почтение к старшим. Но Эванс не собирался признавать поражение или даже временно отступать.
– Айрдейл, ты никогда не станешь ученым, если будешь втягивать в спор любую авторитетную фигуру, чье мнение случайно совпало с твоим. При чем тут вообще Вордсворт? Может, лучше вспомнить Эразма? Не сказал ли мистер Рамзи, что Эразм очень плохо относился к чудесам? А разве он при этом не был одним из столпов веры?
– Да, но Эразм страдал слабостью, присущей всем ученым. – Мистер Рамзи снова вмешался на стороне Чарли, что в долгосрочной перспективе могло иметь не совсем благоприятные последствия. – Эразм хотел, чтобы все были так же умны, как он сам, а если у них не получалось, он считал, что они просто упрямятся.
– И еще Эразмов на свете мало, – добавил Чарли. – А простецов – много, и они до сих пор превышают числом всех остальных. И вообще, кто-то сказал, что Господь, вероятно, любит простецов, раз создал их так много.
– Но бледных спирохет Он создал гораздо больше, – возразил Эванс. – Поэтому, если следовать твоей логике, Господь любит сифилис гораздо больше, чем простецов.
По меркам клуба «Отбой» это был сокрушительный нокаут. Аудитория засмеялась и захлопала. Чарли ничего не сказал, но все знали: может, он и проиграл спор в целом, но несколько очков все же заработал.
Мартленд вновь призвал собравшихся к порядку, и оставшееся время мистер Рамзи говорил о «Золотой легенде» и об обществе, которое подпитывалось чудесами и поощряло веру. Слово «легенда», сказал он, сегодня подразумевает нечто вроде мифа или притчи, но тогда оно было ближе к словам «урок» или «чтение». Уважать книгу «Золотая легенда» не значит отвергать эпоху Возрождения и последующие приключения человеческого ума. Это скорее значит сочувствовать Средним векам и понимать их. Внимательно вглядевшись в Средние века, мы еще сможем почерпнуть из них многое, чтобы обогатить нашу жизнь. Мы много потеряли, отвергнув таких мыслителей, как Блаженный Августин и святой Фома Аквинский. Подлинно исторический взгляд, настаивал Рамзи, это не сказка о продвижении человека из тьмы варварства и суеверий к современному просвещению, но признание того факта, что просвещение являлось в истории человечества в разных обличьях, а варварство и суеверие – постоянно действующие в ней факторы. Тут Рамзи сказал несколько сильных слов по поводу поднимающего голову в Германии национал-социализма, подтверждая свой тезис, что варварство и суеверие рядят старых троллей в новые мундиры. Он призвал наше внимание к тому факту, что во многих странах еще сохраняется рабовладение – в явной или слегка замаскированной форме. Он заговорил об угнетении женщин и (возможно, отчасти нетактично) объяснил его по большей части импортом в Европу (а оттуда в Новый Свет) восточных взглядов на женщину, сохранившихся под полами рясы христианства – религии, зародившейся на Ближнем Востоке: высокомерные римляне и даже волосатые дикари кельтской Европы лучше относились к своим женщинам, чем христиане, и это – черное пятно на христианстве, у которого наряду со светлой стороной, великим благотворным влиянием на нашу жизнь, есть и темная. Конечно, большую часть этой речи клубные властители умов пропустили мимо ушей как эксцентричный выбрык, свойственный Рамзи и другим людям его профессии. Хороший учитель, но чокнутый. Что ему не так с положением женщин? Мальчикам, состоящим в клубе «Отбой», казалось, что женщинам живется незаслуженно легко.
13
Мимолетная слава Чарли, завоеванная в клубе «Отбой», развеялась как дым в результате чудовищной катастрофы, происшедшей после пасхальных каникул. Катастрофы по меркам Колборна то есть. После Пасхи учеников старших классов начинали накачивать перед экзаменами, и это было весьма болезненно. Кое-кто из старшеклассников уже походил на часы со слишком сильно взведенной пружиной: чтобы снять излишнее напряжение, приходилось прибегать к помощи врачей. Сильнее всего накручивали мальчиков, которые должны были сдавать экзамены на аттестат зрелости, ключ к поступлению в университет. В те дни таких экзаменов было двенадцать: двенадцать письменных работ на разные темы. Хотя допускались некоторые послабления – экзамен по французскому был обязательным, а по немецкому факультативным, – нам предстояли две письменные работы по математике и две по естественным наукам (как пышно именовались преподанные нам жалкие начатки химии и физики). Именно по этим четырем предметам Чарли не то что хромал – он не знал их вообще: они отравляли ему жизнь на протяжении всех школьных лет. По мере того как приближался роковой июнь, Чарли выглядел все хуже; многие мальчики ходили бледные, предчувствуя пытку, но у Чарли залегли черные тени под глазами, и он похудел, а поскольку он и раньше был тощий, то теперь напоминал скелет.
В корне всех этих неприятностей лежала максима директора: «Кому много дано, с того много и спросится». Поскольку Колборн был не государственной школой, живущей за счет налогов, а давно существующей частной, берущей плату с родителей учеников из обеспеченных семей, ученики были обязаны хорошо и даже блестяще проявить себя на единых государственных экзаменах, которые сдавали выпускники всех школ. Колборн-колледж обычно собирал все медали лейтенанта-губернатора и прочие подобные награды – только так он мог оправдать свои претензии на элитарность перед лицом мира, не любящего чужих привилегий. Колборн претендовал на мантию лидера – и по результатам экзаменов на аттестат зрелости должен был, хоть кровь из носу, оказаться в первых рядах, обогнав другие частные школы. Поэтому давление было огромным, накручивали нас страшно и особо одаренных мальчиков тренировали, как призовых лошадей, – учителя занимались с ними отдельно, разбирая экзамены за прошедшие годы, чтобы дать примерное представление о том, какие вопросы могут оказаться на экзамене и как на них лучше всего отвечать. Мы с Брокки постоянно ходили на эти дополнительные занятия, но бедный Чарли был безнадежен; открыто его никто не оскорблял, но он чувствовал холодность, как бы говорящую, что с ним дополнительно заниматься – только время тратить.
Нельзя сказать, что он не старался. В эти последние дни он отчаянно пытался побороть неспособность к наукам, не искорененную за много лет. Он сидел над учебниками допоздна – перед экзаменами нам разрешали заниматься столько, сколько нужно. Я на правах активиста жил теперь в отдельной комнате, но время от времени заглядывал к Чарли, стараясь его подбодрить. Но как подбодрить того, кто с каждым днем все ближе к гильотине? Я пытался с ним заниматься, но он уже дошел до точки, и я чувствовал, что, выражаясь словами доктора Джонсона, осаждаю глупость, которая даже не сопротивляется. У Чарли были очень светлые, почти белые волосы, и теперь он по временам выглядел как старик. Я понимал, что он заболевает физически, а не просто от беспокойства, висящего в воздухе, которым мы все дышали. С Чарли было что-то не так, и головными болями он страдал наверняка не от банального переутомления. Я купил медицинский термометр – первый в моей коллекции за многие годы, из которой можно было бы составить дикобраза, – и мерил Чарли температуру; она не опускалась ниже ста градусов[20 - По Фаренгейту, то есть примерно 37,8° по Цельсию.]. Я настаивал, чтобы он пошел к школьному врачу, – из-за болей в ушах, которые приходили и уходили, и сильной боли в глазах. Он пошел, и школьный врач, который не был Галеном – по сути, тот же доктор Огг, только в чистой рубашке, – похлопал его по плечу, сказал что-то успокоительное про экзаменационную лихорадку и дал аспирину. Я настаивал, чтобы Чарли пошел к другому доктору, но он, к моему удивлению, отказался:
– Это все мое воображение. Я должен его обуздать.
– Чарли, ради бога, не строй из себя титана духа. Ты болен. Это очевидно. Ты не можешь в таком состоянии сдавать экзамены. Это не воображение.
Но он был непоколебим. Он знал, в чем дело: он симулирует, тело пытается его предать, и он этого не потерпит. Он покажет своему телу, кто тут хозяин. Я знаю, что он много молился – разумеется, о помощи на экзаменах. Но из последующей клинической практики я узнал, что Господь не особенно интересуется экзаменами – точно так же, как не желает вмешиваться в работу фондового рынка или поддерживать начинания в шоу-бизнесе.
Я об этом не догадывался, но именно болезнь Чарли подтолкнула меня к тому, чтобы стать врачом – притом совершенно особенным врачом. Моего друга предавало не тело, и его уму было не под силу взять верх над телом и заставить его слушаться. Что-то другое, какой-то более глубинный и радикальный Чарли пытался не пустить его на экзамены, где ему неминуемо должны были причинить боль. Именно моя привязанность к Чарли и мое сострадательное, но при этом клиническое наблюдение его болезни привели меня к решимости пойти в медицину – больше, чем все туманные наставления миссис Дымок и мелкая самоуверенность доктора Огга. Я хотел и дальше заниматься таким наблюдением – насколько это возможно.
Теперь я понимаю, что Чарли был очень болен – так тяжело, что в то время я об этом не мог догадаться; его болезнь могла привести к мастоидиту, возможно смертельному, а пока что это был синусит, причем такой, который требовал немедленного вмешательства. Даже небольшое изменение в ходе болезни могло убить Чарли. Но этого не случилось, потому что болезни не развиваются так неумолимо и неотвратимо. Тут действовал еще какой-то фактор, слишком тонкий, чтобы быть чисто физическим, и слишком глубокий, чтобы быть чисто умственным, – какой-то третий Чарли, который делал его глубоко несчастным и превратил экзамены в длительное мученичество, но не собирался его убивать.
Наконец пришел июнь. Во время самих экзаменов я совсем не видел Чарли, потому что он сдавал экзамены на аттестат зрелости низшего разряда, а я – высшего: при успехе я должен был попасть в университет, пропуская обязательный первый год, в течение которого преподаватели пытаются научить людей, которым это никогда не понадобится, писать грамматически правильной прозой и вложить горстку элементарных фактов и общепринятых постулатов западной цивилизации в умы, совершенно девственные в этом отношении. У меня было свое дело, притом нелегкое. Каждый день я покидал Колборн, добирался в огромный тренировочный зал, который, кажется, был частью викторианского арсенала, и отыскивал там стол со своим номером. За этим шатким, хромым столом я писал экзаменационную работу. Вопросы для нее раздавали специальные надсмотрщики, которыми командовал главный экзаменатор: они расхаживали по проходам, чтобы никто не списывал, провожали девочек в туалеты, наспех устроенные для них в мужском царстве арсенала, и конвоировали мальчиков, которым не терпелось, к писсуарам, зорко следя на предмет шпаргалок, спрятанных в ширинке. Эти надсмотрщики, вероятно, за день проходили много миль по залу и коридорам, и на лицах у них застыло выражение меланхоличной отрешенности. Спроси один из них, чем я желаю позавтракать, прежде чем меня повесят, я бы не очень удивился. Экзамены были тяжким испытанием, растянутым на несколько дней, – пока я не напишу все, что требовалось в моем конкретном случае.
Я уже очень давно не вспоминал, что я «слабенький»; и я совершенно не был слабым в том, что касалось подготовки к испытаниям. Я подготовился к ним настолько хорошо, насколько позволяли мои способности, под руководством нескольких учителей в Колборне, которые занимались со мной отдельно. Я отлично представлял, что ждет меня на экзаменах. Нельзя сказать, что я сдал их одной левой, но в последний день я вышел, чувствуя, что справился неплохо. По крайней мере, я попытался ответить на каждый вопрос каждого экзамена, а когда была возможность выбирать, я выбирал те вопросы, в которых надеялся проявить себя с лучшей стороны.
В течение двух экзаменационных недель я иногда сталкивался с Чарли, но мне было некогда наблюдать за ним. Конечно, я к нему забегал, но любой, кому приходилось сдавать трудные экзамены, поймет, что меня поглощали собственные заботы, не оставляющие времени на других. И сегодня, когда испытания кончились для нас обоих, я, сдав свою последнюю письменную работу, пошел искать Чарли. Я постучал в дверь его комнаты, но ответа не было; я заглянул внутрь – Чарли сидел у стола; ему стало заметно хуже.
Сам не осознавая, в тот день я провел свой первый осмотр больного: я измерил его пульс, посмотрел язык – желтый, сильно обложенный, – как мог прослушал сердце через трубку, свернутую из бумаги. Температура, потеря аппетита, постоянная головная боль – ничего особенного, но в сопровождении свинцовой бледности и глубокой изможденности они указывают на тяжелую болезнь. Все это сказало мне, что дело серьезное, хотя, конечно, я не знал в точности насколько. Не прошло и часа, как я дозвонился до своих родителей в Караул Сиу, и они согласились с моим решением – не ехать домой, а как можно быстрее отвезти Чарли в Солтертон. Мои родители немножко знали Чарли – познакомились с ним, когда приезжали в Торонто навещать меня, и он их очаровал. Я знал, что они скучают и хотят скорее со мной увидеться, но они поверили мне, когда я сказал, что дело неотложное. Также в течение этого часа я дал телеграмму родителям Чарли, чтобы они встречали нас на вокзале в Солтертоне сегодня вечером; я надеялся, что там, по крайней мере, найдется нормальный врач и будет кому позаботиться о Чарли.
У меня было больше денег, чем у него, и я все сделал с размахом: взял билеты в ныне давно не существующий бастион роскоши и привилегий – вагон-салон. Мы сидели в пухлых вращающихся креслах, обитых тускло-зеленым бархатом, и воображали себя важными шишками. И впрямь, суета, которую я поднял вокруг Чарли, и атмосфера неотложности пошли ему на пользу. Впервые за много недель кто-то отнесся к нему всерьез, как к человеку, а не как к бестолковому экзаменуемому. Пока мы неслись по унылым равнинам на восток, в сторону Солтертона, лежащего на полпути от Торонто к Монреалю, Чарли рассказал мне, как прошли для него эти унизительные две недели. Он полагал, что прилично ответил по истории, древней и современной, а также по английскому (литература и сочинение); он не сомневался, что сдал французский язык и литературу, а также латынь и классику. Но что касается математики и естественных наук, это была катастрофа. Чарли знал, что провалился, и переживал свой позор так, как может только мальчик из Колборна.
Мальчики из Колборна должны не проваливаться, а побеждать; именно для того, чтобы подготовить их к победам – в любой области, где они захотят попытать силы, – родители отправили их в частную школу. Директор, не слишком пугая нас, иногда объяснял, что значит провал на экзаменах. Куда пойдет человек без аттестата зрелости? Какие дороги ему открыты? Директор не вдавался в подробности, но мы догадывались: вероятно, несчастный, не допущенный в университет, сможет только собирать мусор или же выгребать нечистоты. Целью был успех, но не в вульгарном и пошлом смысле этого слова; нет, нам следовало добиваться успеха в понимании великого доктора Арнольда из школы Регби. Успех в каком-нибудь благородном предприятии, успех в выработке и поддержании твердости характера – вот что имело значение, а деньги были вторичной, а может, даже и недостойной целью. Однако директор не ограничивался мыслями доктора Арнольда; для своего времени и для своей профессии он был очень смелым человеком. Он цитировал в речах, обращенных к нам, слова Бернарда Шоу, от которого, по мнению торонтовских тори, до сих пор несколько припахивало серой: «Истинное назначение жизни – в том, чтобы посвятить себя великой цели и отдать ей все силы, а не прозябать, живя только удовольствиями». Но директор и представить себе не мог, чтобы кто-нибудь посвятил себя великой цели, не получив сначала аттестата зрелости, даже если не собирается идти в университет. По мнению директора и всех, чье мнение хоть чего-то стоило, это был обряд инициации, без которого невозможно стать настоящим мужчиной, человеком действия.
Итак, Чарли провалился. И теперь я вез его домой, где он должен был предстать перед родителями.
Родители Чарли были для меня загадкой. Они казались очень далекими, хотя нельзя сказать, что они пренебрегали сыном или были к нему жестоки. Они по-своему выражали свою любовь к сыну. Профессор Айрдейл иногда называл сына «старик». Мать называла его «милый», но это очень многозначное слово, и значение его зависит от интонации; та, с которой его произносила мать Чарли, была не слишком задушевной. Я побывал у них раза два или три за школьные годы, и они всегда были любезны и приятны в общении, но неприступны – в отличие от моих собственных родителей. Я объяснил это тем, что они были из (я мысленно ставил вокруг этого слова кавычки) «высокородных». Профессор происходил из английской семьи, в которой мужчины на протяжении многих поколений становились университетскими преподавателями, священниками или тем и другим сразу, а сам он заведовал кафедрой античной литературы в Уэверли. Мать Чарли была урожденная мисс Мерриэм из Монреаля; как многие англоговорящие монреальцы, она душой так и не покинула родной город и в беседе постоянно упоминала о балах, катании на санках и о своих школьных днях, проведенных в пансионе благородных девиц под руководством грозных мисс Эдгар и мисс Крамп. В этом пансионе многие поколения мисс Мерриэм перековывали в идеально воспитанных юных леди – то есть идеально воспитанных, пока не познакомишься с ними поближе. Миссис Айрдейл как-то упомянула – это была традиционная семейная шутка, – что, когда она объявила о своей помолвке с Гербертом Айрдейлом, ее подруга обеспокоенно сказала: «Но, Эдит, как же ты будешь проводить время? Никто из нормальных людей не знается с профессорами!» Тем не менее брак, по-видимому, оказался удачным; ясно было, что у Айрдейлов водятся деньги, а так как для университетских преподавателей это нехарактерно, отсюда следовало, что деньги – ее. Профессор же привнес в семейный союз знание греческого и латыни, и, похоже, все сложилось хорошо. По крайней мере, с этим конкретным профессором нормальные люди знались. Мне показалось, что родители обращались с Чарли как со взрослым задолго до того, как он перестал быть ребенком, и совсем не обращали внимания на младенца, который живет во всех нас, пока мы живы, и чьи потребности иногда приходится удовлетворять.
Они встретили нас в Солтертоне, на старом вокзале, сложенном из обтесанных блоков известняка. Они заулыбались Чарли, и мать поцеловала его; меня они приветствовали едва ли не с большей теплотой, потому что я «пошел на неудобства», как они выразились, чтобы привезти больного домой. Они явно думали, что с ним нет ничего серьезного – просто устал от экзаменов и от сознания своего провала. Провалы Чарли были для них привычным делом. Но деньги – отличное лекарство от плохо сданного экзамена.
Очень скоро стало ясно, что у Чарли действительно что-то серьезное. Он несколько дней сидел на гоголь-моголе с ромом, но температура и головная боль никуда не делись, а свинцовая бледность только усилилась. Его тошнило – слишком часто, чтобы это объяснить непривычкой к гоголь-моголю. Семейный доктор – по совместительству друг семьи, не слишком наблюдательный и уделявший больше внимания родителям больного, чем ему самому, – решил, что Чарли следует показать кому-нибудь еще, «специалисту». Солтертон мог похвалиться лучшим медицинским обслуживанием среди всех промежуточных точек между Торонто и Монреалем: в местном университете был хороший медицинский факультет, а при нем – неплохая больница. Так что больным наконец должны были заняться врачи, – по моему дилетантскому мнению, давно пора. Специалист бормотал себе под нос что-то невнятное, потом призвал коллег, и после консилиума они объявили, что болезнь Чарли – сильно запущенный синусит, воспаление носовых пазух, которых у человека, оказывается, несколько. Их нужно было дренировать. Их дренировали, и это, похоже, помогло, но две пазухи – их медицинские названия мне тогда ничего не говорили, но речь шла о тех, которые расположены по сторонам носа, под глазами, – не поддались; зондирование показало, что они сильно воспалены и дренировать их невозможно. Единственным выходом была, по выражению специалистов, «фенестрация» – операция, которая откроет проход в упрямые пазухи. Это не вызвало бы особого беспокойства, если бы не одна деталь: анестезия тогда была в таком зачаточном состоянии, что инъекций, усыпляющих больного на время операции, не существовало и любую анестезию подавали через дыхательную маску. Это означало, что операцию придется проводить без обезболивания. Врачи не распространялись особо, но любой, даже лишенный воображения, понял бы, что это значит.
Родители Чарли восприняли новость типично для них. Мать время от времени восклицала: «Ох, милый!» – несколько сердечней ее обычного обращения к сыну, но мне стало ясно, что она в этих обстоятельствах беспомощна. Отец был настроен шутливо и сказал, что Чарли придется вдохновляться примером матросов Нельсона, которым отпиливали ноги в трюме корабля в бурном море, обезболивая только ромом и закушенной пулей. Я знаю, что профессор воевал – и, вероятно, хорошо – на Первой мировой и повидал немало ужасов; но было ясно также, что он попросту отмахивается от грядущих мучений Чарли; у него недостаточно воображения, чтобы проникнуться чужим страданием. Впрочем, даже если бы он мог посочувствовать сыну, вряд ли это помогло бы.
В течение двух недель, пока все это происходило, я оставался в Солтертоне – Айрдейлы уговорили меня побыть с Чарли. Я уверен: они знали, что в некоторых отношениях я ему ближе родителей. Если я расскажу об этом Эсме, то нужна будет осторожность: по нынешним временам, особенно в кругах, где вращается Эсме, любая крепкая мужская дружба немедленно объявляется гомоэротизмом. Но к нам с Чарли это точно никак не относилось. Я был для него защитником; он мне доверялся. Я не господствовал над ним, и он не «повисал» на мне, но факт остается фактом. Я могу поклясться, положив руку на сердце, что мысль о сексе даже не закрадывалась нам в голову; если теперь кажется, что это стесняющие рамки, то в Колборне такие рамки безусловно поощрялись. Я думаю, подобная крепкая мужская дружба существовала всегда, и тем, кто считает, что секс правит миром, следовало бы это понять. У родителей Чарли мы жили в одной комнате, но там было совершенно определенно две кровати.
Во время болезни Чарли, лежа в постели, часами читал «Золотую легенду». Старый экземпляр, который он брал с собой в школу, был убогим маленьким томиком – переизданием XIX века на латинском языке. Чарли навострился читать испорченную позднюю латынь автора «Легенды», Иакова Ворагинского, и этим объяснялись его школьные успехи в классической латыни. Но после того памятного заседания клуба «Отбой» мистер Рамзи часто виделся с Чарли; обнаружив любовь Чарли к «Легенде», мистер Рамзи подарил ему перевод на ходульный, но понятный викторианский английский. Чарли берег эту книгу, как сокровище: в школе он получал награды за успехи по истории, но любой подарок от Рамзи – Старой Уховертки, как прозвали его ученики – был чрезвычайно редким делом, а потому ценнее любой награды. Дарственная надпись гласила: «Чарльзу Айрдейлу от собрата-энтузиаста Данстана Рамзи».
Кажется, накануне операции Чарли читал и молился всю ночь; я спал, но иногда сквозь сон осознавал, что у Чарли горит свет. Я несколько раз заглядывал в английское издание «Легенды», но на долгое чтение меня не хватало – мне претили наглые выдумки, которые выдавались за деяния святых. Чарли не вступал в споры по этому поводу. «Истина морали выше простого факта», – говорил он, и много лет спустя мне предстояло слышать подобное высказывание довольно часто. В ту ночь я знал: Чарли укрепляет себя истиной морали, как он ее понимает.
Чарли читал свою старую «Легенду» на латыни; я читал английское издание. Почему? Потому что врачи, которые должны были оперировать, долго думали, как помочь Чарли перенести боль, которая будет долгой и тяжелой. Наконец они поступили весьма непрофессионально и спросили самого пациента. И Чарли сказал: наверное, ему поможет, если во время операции кто-нибудь будет читать ему вслух. И хирурги согласились попробовать.
А кто же будет читать? Миссис Айрдейл объявила, что это свыше ее сил. Сама мысль приводила ее в ужас. Профессор сказал что, конечно, почитал бы, но, к несчастью, на этой неделе в Уэверли проходит конференция научных обществ и он как завкафедрой вынужден председательствовать на симпозиуме по классической литературе – именно в тот день и час, на которые назначена операция. Так что мы сами видим – у него связаны руки.
Итак, читать выпало мне. Я согласился с готовностью, поскольку мечтал увидеть настоящую хирургическую операцию.
На следующее утро Чарли не завтракал по приказу врачей, но я поел с аппетитом. Мы встали рано, поскольку Чарли нужно было явиться в больницу к восьми утра. Мы вместе пересекли кампус университета, залитый лучами утреннего солнца, дошли до больницы и поднялись по ступеням (ибо ее воздвигли в эпоху, когда количество ступеней у входа было показателем важности сооружения). У двери нас встретил младший хирург и вручил Чарли медсестре, которая увела его для подготовки к операции.
– Ты его друг, верно? – спросил хирург. – А родители не явились? Ага. Очень благородно с твоей стороны побыть с другом.
– Ну… – сказал я, не желая приписывать себе излишнее благородство, – вы знаете, я очень интересуюсь медициной. Я сам надеюсь стать врачом.
– Правда? Я так понимаю, ты будешь нам помогать. Новый вид анестезии, ха-ха. Операция длинная и очень болезненная, но я знаю – ему будет легче оттого, что ты рядом.
Так и вышло. Я наслаждался тем, что меня «размыли» и облачили в халат вместе с великими людьми. Настало время идти в операционную. Мне велели сесть за головой Чарли на высокую табуретку. Хоть я всего лишь чтец, операция будет видна мне во всех подробностях.
Привезли Чарли на каталке – худого и больного, как никогда, но вид у него был решительный. Я знал, что ему дали кокаина, но в таких случаях этот препарат следовало использовать очень осторожно. Как только потечет кровь, обезболивающий эффект сильно снизится. Чарли тоже об этом знал. Когда хирург – не младший, а светило, который должен был оперировать, – шепнул мне: «Готов?» – я принялся читать рассказ о чудесах, совершенных святыми Петром и Павлом. Читал я хорошо, сильным голосом. Главная медсестра протянула главному хирургу, доктору Хетерингтону, какой-то инструмент, и я заметил, что Чарли пошевелил правой рукой под хирургической простыней. Я понял, что он крестится, и тут до меня дошло, что значила для него операция. Это было мученичество. Он собирался принести свое страдание во славу Божию и доверялся Господу, чтобы Тот хранил его во время операции, а может быть, даже принял его душу, если сохранить жизнь не удастся. Я был уверен, что врачи не сомневаются в удачном исходе, но они не всегда знают, что творится в голове у пациента, – он может испытывать огромный страх смерти во время медицинских манипуляций, нисколько не опасных. Но я усвоил это по опыту многих лет, в течение которых моей главной задачей было понять пациента. Взаимоотношения пациента и Смерти – совсем не то же самое, что вероятность выздоровления с точки зрения врачей.
Операция была долгой, и, читая, я невольно видел то, что творилось передо мной. Главная медсестра время от времени поглядывала на меня, проверяя, как я там, но я держался. Если Чарли может такое вынести, то я, зритель и не совсем обычный ассистент, уж точно смогу. Операция заключалась, попросту говоря, в том, что хирурги ввели зонды в ноздри Чарли и прорезали дырки вбок, в пораженные пазухи. Там есть природные отверстия, но они забились или заросли. В тишине операционной я слышал, как врачи сверлят кость. Звук был такой, как будто крысы возятся под обшивкой стен. Я восхищался спокойствием и уверенностью хирурга и расторопностью, с которой старшая медсестра командовала всеми присутствующими, кроме него. Я ужасно переживал за Чарли, но не расстался со своим завтраком. То, что я теперь чувствовал к Чарли, было превыше всякого восхищения. Вот, думал я, что переносили эти его святые – в той или иной чудовищной форме. Решимость Чарли была достойна святого. Я читал выразительно, как мог. Обстоятельства не допускали никакого легкомыслия в речи: здесь требовался высокий стиль.
Я нарушил этикет операционной единственный раз, когда громко чихнул, – но сумел поймать чих в платок и, конечно, в маску, которая закрывала мне нос, но не рот. Думаю, если бы я чихнул на операционное поле, старшая медсестра прикончила бы меня на месте.
Не знаю, когда это случилось, – кажется, примерно две трети операции уже прошло: доктор Хетерингтон прижал к губам палец, обтянутый резиной, – сделал мне знак замолчать. Я решил, что для Чарли непосильно слушать чтение, и закрыл книгу. Викторианский томик теперь имел несколько жалкий вид – главная медсестра настояла на том, чтобы опрыскать его дезинфектантом; он не намок, но отсырел.
Наконец операция завершилась, и Чарли увезли. Главный хирург обратился ко мне:
– Прости, что я тебя выключил. Но ты не поверишь, до чего твое чтение отвлекало. Я постоянно ловил себя на том, что мыслями погружаюсь в сюжет, а это не годится, правда ведь? Ты отлично держался. Я слышал, ты собираешься стать нашим коллегой? Удачи.
Мне показалось, что в этот момент я вырос на целый фут. Духовно то есть, потому что телом я уже вымахал до шести футов и пока что продолжал расти. Но я чувствовал: меня радушно встретили в профессии, которая станет моей.
14
– А где все это время был Брокки? – резко спросила Эсме. – Мне казалось, он тоже жил в Солтертоне. Он что, полностью сбросил Чарли на вас?