– Ты ложись в постель, – решительным тоном заявил Торпенгоу, – ты совсем болен, хотя ты, быть может, и не осознаешь этого, потому что ты вынослив, как кошка.
– Завтра я буду совсем молодцом, увидишь. Покойной ночи!
Проходя по мастерской, Торпенгоу мимоходом приподнял занавеску, которой была завешена картина, и чуть было не выдал себя невольным криком: стерта! Все выцарапано, смазано… уничтожена, окончательно уничтожена чудесная картина! Если Дик узнает об этом сегодня или завтра, он сойдет с ума – он и так уже на грани помешательства. Это… эта гадина Бесси! Только женщина могла решиться на такое дело, и когда даже чернила на его чеке еще не успели высохнуть! С Диком сделается припадок буйного помешательства завтра… и все это по моей вине, потому что мне вздумалось вытащить из грязи и нищеты подобную тварь! О, мой бедный Дик, мой бедный Дик! Господь слишком жестоко карает тебя!
Дик не мог заснуть в эту ночь, отчасти от радости и чувства удовлетворения и отчасти от того, что вращающиеся огненные круги превратились теперь в пламенеющие извергающиеся вулканы.
– Пускай, – сказал он, – будь, что будет! Делайте со мной, что хотите!
И он лежал смирно на спине и глядел в потолок, а в жилах его пробегал лихорадочный огонь продолжительного опьянения. Мысли и образы в диком вихре кружились в его голове, сознание боролось с пьяным бредом, и горячие руки судорожно сжимались. Ему чудилось, что он пишет лицо «Меланхолии» на вертящемся куполе, освещенном тысячами огней, и что все его чудесные мысли воплотились в странные образы и стоят там внизу, под тонкой дощечкой, на которой он качается у купола, и громко прославляют его. И вдруг что-то со звоном лопнуло или порвалось у него в висках, точно слишком сильно натянутая струна или тетива, и светящийся купол вдруг точно провалился, и он остался один в густом мраке.
– Я засыпаю, – решил он. – Как темно в комнате!.. Зажгу-ка я лампу да взгляну на «Меланхолию». Сегодня должна была бы быть луна…
В этот момент Торпенгоу услышал, что его зовет какой-то совершенно незнакомый ему голос, в котором слышится безумный страх, от которого у человека зубы стучат.
«Он посмотрел на картину!» – было первою мыслью Торпенгоу в тот момент, когда он со всех ног бросился в мастерскую. Дик сидел на кровати и размахивал руками в воздухе.
– Тори, Торп! Где ты? Ко мне, ради Бога!
– Что случилось?
Дик уцепился за его плечо.
– Случилось!.. Я лежал здесь во мраке, Бог знает, сколько времени, а ты не слышал меня… Я так звал тебя… Торп, ради Бога, не уходи от меня, старина! Кругом так темно, так страшно темно!.. Беспросветно темно!..
Торпенгоу поднес свечу почти к самому лицу Дика, но в его глазах не засветился огонь. Тогда он зажег газ, и Дик услышал, как вспыхнуло пламя; при этом пальцы его впились с такою невероятною силой в плечо Торпенгоу, что тот невольно слегка вскрикнул.
– Не оставляй меня, Торп! Ведь ты не оставишь меня одного теперь? Не правда ли? Я ничего не вижу – понимаешь? Все черно, совершенно черно, и мне кажется, что я проваливаюсь в эту бездонную черноту, в этот ужасающий мрак.
– Мужайся, Дик! Надо быть спокойным, – говорил Торпенгоу, обняв Дика рукой и тихонько раскачиваясь с ним взад и вперед.
– Так хорошо!.. Теперь не говори ничего; если я буду сидеть очень спокойно некоторое время, то мрак этот рассеется. Кажется, он уже начинает редеть… Тш… тш!
Дик напряженно сдвинул брови и с упорным отчаянием смотрел перед собой. Торпенгоу замерз в одном белье.
– Можешь ты побыть так одну минуточку? – спросил Торпенгоу. – Я принесу себе халат и туфли.
Дик ухватился обеими руками за изголовье кровати и ждал, чтобы тьма рассеялась.
– Как ты долго! – крикнул он, услышав, что Торпенгоу вернулся. – Все тот же мрак. Что ты такое притащил?
– Качалку, одеяло… подушку. Буду спать здесь, подле тебя. Ложись и ты, утром тебе станет лучше.
– Нет! – В голосе его слышался вопль. – Боже мой, я ослеп! Окончательно ослеп, и этот мрак не рассеется никогда.
Он сделал движение, словно хотел выскочить из кровати, но Торпенгоу обхватил его обеими руками и прижался подбородком к его плечу, так что он едва мог дышать, и, слабо сопротивляясь, он повторял одно только слово: ослеп! ослеп!
– Мужайся, Дик, мужайся, мой дорогой, – говорил ему из мрака знакомый густой бас. – Не кланяйся пулям, старина, а то они подумают, что ты их боишься. – И при этом объятия друга становились все крепче и крепче. Оба они тяжело дышали. Дик тревожно метался из стороны в сторону и стонал.
– Пусти меня, – прохрипел он. – Ты мне переломаешь ребра. Мы не должны допускать, чтобы они думали, что мы их боимся, всех этих духов тьмы и мрака и всех их приспешников, не правда ли?
– Лежи смирно… вот уже все прошло.
– Да, – послушно согласился Дик. – Но ты ничего не будешь иметь против того, чтобы я держал твою руку… Мне надо держаться за что-нибудь, а то как будто проваливаешься в этот мрак.
Торпенгоу протянул ему свою большую, широкую, волосатую лапу, и Дик ухватился за нее, и, спустя полчаса, он уже спал. Тогда Торпенгоу тихонько высвободил свою руку и, наклонившись над Диком, осторожно коснулся губами его лба. Он поцеловал его, как целуют иногда пораженного насмерть товарища, чтобы усладить ему час кончины.
Перед рассветом Торпенгоу услышал, что Дик что-то говорил во сне. Он бредил и говорил быстро-быстро, словно торопясь скорее все высказать.
– Жаль, очень жаль, но ничего не поделаешь. Каша заварилась, надо ее расхлебывать. Оставим в стороне все «меланхолии»; ведь известно, что королева не может быть не права, она не может ошибаться и заблуждаться… Торп этого не знает, но я скажу ему об этом, когда мы двинемся немного дальше в глубь пустыни. И что эти матросы возятся с корабельным канатом? Ведь они сейчас перетрут этот четырехдюймовый причал! Ведь я вам говорил, что он сейчас лопнет… вот и лопнул!.. Белая пена на зеленых волнах… и пароход поворачивает… как это красиво! Я непременно зарисую. Нет, ведь я не могу! Ведь у меня больные глаза… Эта болезнь была одной из десяти казней египетских… тьма египетская!.. И она простиралась по всему течению Нила, вплоть до порогов. Ха, вот это так шутка, Торп! Смейся же, каменное изваяние! И отойди подальше от каната… Он тебя может сбросить в воду, Мэзи, и запачкает твое платье, дорогая моя.
– О! – сказал Торп. – Опять это имя, я уже слышал его раньше, в ту памятную ночь, на реке…
– Она, наверное, скажет, что это я испачкал новое платье, и ты, право, слишком близка от этих старых свай. Это нехорошо, Мэзи… А-а, я знал, что ты промахнешься. Надо стрелять ниже и левее, дорогая. Тебе не хватает убежденности; у тебя есть все на свете, кроме убежденности, а без этого никак нельзя. Не сердись, дорогая! Я дал бы отсечь себе руку, если бы это могло дать тебе что-нибудь, кроме простого упорства! Даже мою правую руку, если бы это было на пользу.
Дик долго еще продолжал бредить, главным образом обращаясь к Мэзи. То он горячо говорил о своем искусстве, точно читал лекцию, то проклинал себя за то, что стал ее рабом, то молил Мэзи подарить ему поцелуй, всего один только поцелуй на прощанье, то звал ее назад из Витри-на-Марне… и в бреду он призывал и небо и землю в свидетели, что королева не может быть не права. Торпенгоу внимательно прислушивался к его бреду и мало-помалу узнал все подробности внутренней жизни Дика, которые до того времени были неизвестны ему.
В течение трех суток Дик бредил почти беспрерывно и наконец уснул крепким, спокойным сном.
– Боже мой, в каком страшно напряженном состоянии он, бедняга, находится все это время из-за этой девчонки! – сказал Торпенгоу. – И чтобы Дик привязался так по-собачьи, я бы этому никогда не поверил, а я еще упрекал его в наглости, в самомнении! Пора бы мне, кажется, знать, что никогда не следует судить человека, а я его судил и осуждал! Но что за дьявол должна быть эта девушка! Дик отдал ей всего себя, всю свою душу, прости ему, Господи! А она, по-видимому, дала ему взамен всего только один поцелуй.
– Торп, – сказал Дик, – пойди прогуляться! Ты слишком долго засиделся здесь. Я сейчас встану. Ха! Это досадно, ведь я не могу сам одеться. Нет, право, это уж слишком глупо!
Торпенгоу помог ему одеться и усадил его в большое удобное кресло, и Дик терпеливо ждал со страшно напряженными нервами, чтобы рассеялась тьма. Но тьма эта не рассеялась ни в этот день, ни в последующие. Наконец, Дик решился обойти свою комнату, придерживаясь стены, но ударился подбородком о камин и после того пришел к заключению, что лучше пробираться на четвереньках, ощупывая одной рукой пространство перед собой. В таком положении застал его Торп, вернувшись из своей комнаты.
– Я, как видишь, изучаю топографию моих владений, – сказал Дик. – Помнишь того негра, которому ты выбил глаз в сражении? Жаль, что ты тогда не подобрал этого глаза, может быть, он мне теперь пригодился бы. Есть письма для меня? Нет. Ну, так дай мне те, что в толстых, серых конвертах с чем-то вроде короны в качестве украшения. В них нет ничего важного.
Торпенгоу подал ему письмо с черной буквой М на конверте, и Дик положил его в карман. В письме этом не было ничего такого, чего бы не мог прочесть Торпенгоу, но оно было от Мэзи и потому принадлежало только ему одному, ему, которому сама Мэзи никогда не будет принадлежать.
– Когда она увидит, что я не отвечаю на ее письма, она перестанет писать. Да оно и лучше так. Теперь я ей ни на что не нужен; я ничем не могу ей быть полезен теперь, – рассуждал Дик, а демон-искуситель толкал его сообщить о своем положении Мэзи, и вместе с тем каждая клеточка его тела возмущалась против этого.
– Я достаточно низко пал и не хочу выклянчивать у нее чувство жалости. И кроме того, это было бы жестоко по отношению к ней.
И он всячески старался отогнать от себя мысль о Мэзи. Но слепым так много приходится думать, и по мере того, как восстанавливались его физические силы, в долгие праздные часы его беспросветных сумерек душа Дика болела и изнывала до крайнего предела. От Мэзи пришло еще письмо и затем еще одно, и затем наступило молчание. Дик сидел у окна своей мастерской, вдыхал аромат весны и мысленно представлял себе, что другой завоевывает себе любовь Мэзи, другой, более сильный и более счастливый, чем он. Его воображение рисовало ему картины тем более яркие, что фоном для них служила беспросветная тьма, и от этих картин он вскакивал на ноги и принимался бегать как помешанный из угла в угол своей мастерской, натыкаясь на мебель и на камин, который, казалось, находился одновременно во всех четырех углах комнаты. Но хуже всего было то, что табак утратил для него всякий вкус с тех пор, как он погрузился во мрак. Самоуверенность мужчины сменилась в нем пришибленностью безысходного отчаяния, которое видел и понимал Торпенгоу, и слепой страстью, которую Дик поверял только своей подушке во мраке ночи.
– Пойдем прогуляться в парк, – сказал Торпенгоу, – ты ни разу не выходил из дома с тех пор, как это случилось.
– Зачем мне идти в парк? Что пользы? Во тьме нет движения, и кроме того… – он нерешительно остановился на верхней ступеньке лестницы, – мне кажется, что меня переедут.
– Ну, что ты, ведь я же буду с тобой! Ну, веселее вперед!
Уличный шум вызывал у Дика нервный страх, и он все время висел на руке Торпенгоу.
– Представь себе, каково нащупывать ногою пропасть, – сказал он почти жалобно, когда они уже входили в парк. – Лучше проклясть свою судьбу и умереть!.. А, это наша гвардия!
Дик как-то сразу выпрямился и повеселел.
– Подойдем ближе! Я хочу видеть! Побежим по траве напрямик. Я слышу запах деревьев.