Правда, возможности генерализации собранных наблюдений оказывались здесь под вопросом. Еще менее ясным представлялся способ включения изученного микрообъекта в более широкий социальный контекст. Неразработанной оставалась и концепция индивидуальности, неповторимости предмета исследования. Но зато конкретность и полнота анализа создавали предпосылки для изучения причин и мотивов поступков всех «действующих лиц»[119 - В 80-е гг. ранняя итальянская микроистория выступала в некотором смысле как антагонист англо-американской культур-антропологии (представленной в первую очередь трудами Клифорда Гирца и его школы) с характерным для нее в ту пору увлечением квантитативными методами. См.: Lepetit В. De l’ еchelle en histoire // Jeux d’ еchelles. La micro-analyse ? l’ expеrience. P., 1996. P. 78. Однако в 90-е гг. картина существенно меняется и в англо-американской историографии постепенно формируется новое направление «биографической», или «персональной», истории (см.: Репина Л. П. Персональная история: биография как средство исторического познания // Казус. Индивидуальное и уникальное в истории – 1999. М., 1999. С. 76–100), во многом близкое современным итальянским и французским течениям (см. ниже).].
К этой ранней итальянской микроистории близка по обстоятельствам возникновения и некоторым подходам немецкая Alltagsgeschichte[120 - Я оставляю название этого направления без перевода, чтобы не создавать иллюзию его тождественности французской Histoire de la vie quotidienne. Об основных особенностях этого направления см.: Alltagsgeschichte. Zur Rekonstruktion historischer Erfahrungen und Lebensweisen / Hrsg. von A. L?dtke. Frankfurt a. M., 1989.]. Ее складывание относится к середине 80-х гг., когда несколько разных по своим научным и политическим взглядам групп молодых историков выступили против господствовавших в послевоенной немецкой историографии методологических концепций. Их критика была направлена (как и в Италии) против преувеличения возможностей глобальных подходов в понимании прошлого, против безудержного научного оптимизма, а также против того варианта немецкого историзма, которому было свойственно преимущественное внимание к повторяющемуся и закономерному. Критикуя слепое следование англосаксонским традициям в понимании социальной и институциональной истории, демократически настроенные сторонники Alltagsgeschichte[121 - Внутри этой школы существует и правоэкстремистское крыло, возглавляемое историком реваншистской ориентации Эрнстом Нольте.] сочувственно относились к историко-антропологическим подходам французской школы «Анналов». Особое внимание уделялось также изучению действий и сознания «маленьких людей» и их роли в «большой истории». Именно в этом направлении с особой силой проявилась тенденция разрабатывать историю «снизу» (Geschichte von unten), с тем чтобы раскрыть своеобразие (Eigensinn) каждого отдельного субъекта, его способность быть творцом собственной истории, а не только игрушкой в руках надличностных сил и структур[122 - L?dtke A. (Hrsg.) Alltagsgeschichte. S. 8; Werner М. Proto-industrialisation et Alltagsgeschichte // Annales. HSS. 1995. № 4. P. 719; Schlumbohm J. Quelques probl?mes de micro-histoire d’ une sociеtе locale. Construction de liens sociaux dans la paroisse de Beim (XVIIe – XIXe si?cles) // Ibid. P. 801.].
Важной особенностью Alltagsgeschichte можно считать подчеркиваемое всеми ее сторонниками стремление опираться при изучении прошлого на так называемый экспериментальный подход, провозглашавшийся также последователями итальянской микроистории. Суть его специально не разъясняется, но, как показывает знакомство с конкретными исследованиями, под ним подразумевается установка на отказ от любых априорных суждений и постулатов. Историки этого направления считают основой анализа конкретные исследовательские опыты, которые как бы сами по себе должны раскрыть и своеобразие изучаемых индивидов как таковых, и их связи и взаимосвязи, и наиболее эффективные исследовательские приемы.
На этом же зиждется и подход ряда историков данного направления к проблеме взаимодействия микро- и макрообъектов, которой они уделяют гораздо большее внимание, чем итальянские последователи микроистории в прошлом десятилетии. Эта проблема решается, однако, разными историками далеко не однозначно. Одни удовлетворяются констатацией взаимосвязи микрообъекта с его социальным «контекстом», возникающей уже в силу простой включенности каждого индивида в то или иное локальное сообщество (Ю. Шлюмбом, П. Критде). Другие делают упор на то, что всестороннее изучение индивида само собой предполагает выявление его социальных взаимосвязей и зависимостей, как и влияния на него тех или иных социальных факторов (Х. Медик). Третьи ставят проблему шире и говорят о том, что всякий индивид, хочет он того или нет, вынужден так или иначе интерпретировать свои взаимоотношения с макросообществами, членом которых он оказывается; соответственно, всякий исследователь микроказуса, анализирующий действия индивида, в состоянии воспроизвести не только собственный мир этого индивида, но и трактовку последним его связей с более широким социальным универсумом; в результате «из изучения самой социальной практики отдельных людей выявляются невидимые извне социальные структуры», характеризующие взаимодействие индивида и его социальной среды (А. Людтке).
Показательно, что для всех этих вариантов характерно понимание отдельных казусов как более или менее типичных для рассматриваемого аспекта прошлого. Это, конечно, облегчает выход на проблему взаимодействия микро и макро, единичного казуса и целостности. В то же время подобный подход существенно затрудняет возможность анализа подлинно уникального, индивидуального, нестандартного. Ведь основное внимание уделяется повторяющимся, типичным феноменам, а не исключениям, в которых воплощалось неординарное поведение отдельных индивидов.
Однако в спорах вокруг Alltagsgeschichte, продолжающихся по сей день (и, может быть, даже усилившихся в самые последние годы), обсуждается не только мера исключительности и индивидуальности рассматриваемых казусов. Некоторые критики ставят под вопрос самую оправданность проводимого сторонниками этого направления противопоставления макро и микро. Отмечается, что существование этой дихотомии было известно со времен Аристотеля, что многим поколениям философов и историков уже не раз приходилось констатировать важность изучения малых и мельчайших объектов, так же как продуктивность познания любых тотальностей через переход от частного к целому, и что поэтому в современном повороте ряда исторических школ к специальному изучению микрообъектов нет ни чего-либо нового, ни даже чего-либо продуктивного[123 - Sozialgeschichte, Alltagsgeschichte, Mikro-Historie. Eine Diskussion / Hrsg. von W. Schulze. G?ttingen, 1994 (см. особенно статьи Ю. Кокки, У. Даниель и В. Гартвиг); Oexle O. G. Nach dem Streit. Anmerkungen ?ber «Makro-» und «Mikrohistorie» // Rechtshistorisches Journal. Frankfurt a. M., 1995. № 14. S. 191-200.].
Мне кажется, что эта критика не учитывает своеобразия сегодняшней постановки вопроса о макро- и микроанализе в изучении прошлого. Вечность данной дихотомии не смогла почему-то на протяжении многих десятилетий XX в. воспрепятствовать явному крену в истории в изучение массовых явлений. Этот крен оказался неразрывно связанным и с фактическим признанием детерминированности и телеологичности исторического процесса, его подчиненности надличностным силам и структурам. И это было характерно не для какой-нибудь одной, идеологически зашоренной научной школы, но для многих (если не большинства) историографических направлений[124 - Этот крен критикуют сегодня не только сторонники немецкой Alltagsgeschichte или итальянской микроистории, но и представители школы «Анналов», непосредственно причастные к разработке и внедрению в исторические исследования ряда макроисторических подходов (см. ниже).]. Что-то глубинное в подходах историков мешало в эту пору осмыслить потребность в соразмерном исследовании и макро и микро. Что-то заставляло многих и многих историков истолковывать вечную истину о продуктивности принципа отправляться от частного при изучении исследуемых явлений лишь в том смысле, что прошлое следует восстанавливать по крупицам, разбросанным везде и повсюду, без обязательной их привязки к конкретным людям. Что-то побуждало считать, что целое в истории может быть как бы суммой равноценных частных слагаемых.
Это «что-то» заслуживает специального внимания. По-видимому, речь идет прежде всего о некоторых имманентных потребностях научного анализа, соответствовавших имевшимся в начале и середине XX в. исследовательским возможностям и отвечавших общим запросам гуманитарного знания того периода.
И то и другое испытало в последние годы глубокую перестройку. Новые интересы, новые обстоятельства, о которых я уже упоминал выше, побуждают к смене ряда подходов. Разумеется, разные научные школы воспринимают это веление времени не сразу и не одновременно. Для некоторых из них это вообще оказывается невозможным, так как расходится с их основополагающими установками. Но тут уж ничего не поделаешь. К тому же, не впадая в крайний релятивизм и не ставя под сомнение реальность исторического прошлого, нельзя не иметь в виду, что это прошлое не есть нечто сохранившееся раз и навсегда: всякий раз заново реконструируемое, оно поддается восприятию не в рамках какой бы то ни было одной-единственной концепции, но только на основе некоторой их совокупности[125 - Ginzburg С. Mikro-Historie. S. 188-189; Revel J. Prеsentation // Jeux d’ Еchelles. P. 10-13; Lepetit B. De l’ еchelle en histoire. P. 91-93; Kort?m H. Menschen und Mentalit?ten. Einf?hrung in Vorstellungswelten des Mittelalters. B., 1996. S. 14; Lahire B. La variation des contextes dans les sciences sociales. Remarques еpistеmologiques // Annales. HSS. 1996. № 2. P. 399.]. Такой плюрализм ничуть не исключает необходимости критического отношения к каждой из этих концепций. Прав О. Г. Эксле, выступающий против «бесхребетного историзма» (Эксле заимствует это выражение у Вернера Гофмана), «который не способен ничего отвергнуть, потому что он ко всему стремится отнестись с пониманием»[126 - Эксле О. Г. Немцы не в ладу с современностью. «Император Фридрих II» Эрнста Канторовича в политической полемике времен Веймарской республики // Одиссей. Человек в истории – 1996. М., 1996. С. 216.].
Применительно к рассматриваемой историографической ситуации это означает оправданность не только сочетания всюду, где это возможно, макро- и микроанализа, но и трезвого соизмерения плодотворности того или иного из этих подходов в разных исследованиях и на разных этапах развития историографии. Не приходится также забывать, что параллельное их применение выступает как труднодостижимый идеал[127 - Ginzburg С. Mikro-Historie. S. 181: «Недавно М. Вовель отверг альтернативу между сериальным исследованием и анализом истории отдельного индивида как ложную. В принципе я с этим согласен. Но на практике эта альтернатива возникает…»]. Ведь взгляд на какой бы то ни было феномен прошлого «с близкого расстояния» не способен воспроизвести одновременно и «общий план»: для этого нужен совсем иной «объектив», который, увы, будет скрадывать детали. В то же время трудно не заметить, что на разных этапах историографии интенсивность использования этих двух вариантов анализа не остается неизменной, подчиняясь как внутренним потребностям развития исторической науки, так и запросам общества. Именно они определяют необходимость сегодняшнего акцента на исследовании индивида и на анализе его субъективного мировидения.
В контексте всего сказанного легче уяснить возникновение и особенности наиболее выраженного в современной историографии поворота к изучению индивидуального и казуального, который происходит с конца 80-х гг. во Франции. Попытки осмыслить ситуацию, сложившуюся к этому времени в мировой исторической науке, отличались здесь, пожалуй, наибольшей глубиной. Не случайно развернувшиеся во Франции дискуссии втянули и историков других стран, в первую очередь итальянских сторонников микроистории и немецких последователей Alltagsgeschichte, и подтолкнули их к известному уточнению или изменению собственных позиций[128 - Как уже отмечалось выше, эта общая тенденция находит свое выражение и в так называемой персональной истории, развивающейся в последние годы, в частности, в Англии и США.]. Главную лепту в обсуждение данной проблематики внесли дискуссии в известной всем специалистам школе «Анналов».
О необходимости пересмотра использовавшихся парадигм редакторы «Анналов» открыто заговорили в 1988 г.[129 - См. нашу статью: Школа «Анналов»: переломный этап? // Одиссей. Человек в истории – 1991. М., 1991. С. 7–24.] Позднее весь период с конца 70-х гг. будут называть в этом журнале временем «эпистемологической анархии», «периодом сомнений и растерянности» или – еще резче – эпохой «кризиса»[130 - Revel J. Мicro-analyse et construction du social // Jeux d’ еchelles. P. 18: «Модель социальной истории (восходящая к Симиану, Блоку, Февру, Лабруссу и Броделю) начала переживать кризис на рубеже 70–80-х гг., то есть – по странной иронии судьбы – в момент, когда она, казалось, переживала свой наивысший триумф… Осознание кризиса наступало очень постепенно, так что нельзя с уверенностью сказать, что большинство историков и сегодня это поняли» [перевод цитаты Ю. Л. Бессмертного; рус. пер. статьи Ревеля: Ревель Ж. Микроисторический анализ и конструирование социального // Одиссей. Человек в истории – 1996. М., 1996. С. 110–127]; см. также: Desrosi?res A. La politique des grands nombres. Histoire de la raison statistique. P., 1993; Delacroix Ch. La falaise et le rivage. Histoire du «tournant critique» // Espaces Temps. P., 1995. № 59-61. P. 87-109; Dodier N. Les sciences sociales face ? la raison statistique // Annales. HSS. 1996. № 2. P. 410; Kort?m H. Menschen und Mentalit?ten. S. 22. Небезынтересно отметить, что, когда в 1989 г. я выступил с тезисом о кризисе школы «Анналов», моя точка зрения была оспорена как руководителями этой школы (включая Ж. Ревеля), так и моими соотечественниками (см.: Споры о главном. Дискуссии о настоящем и будущем исторической науки вокруг французской школы «Анналов» / Отв. ред. Ю. Л. Бессмертный. М., 1993. С. 107, 118, 120 и др.).]. Этому времени, именуемому ныне в «Анналах» первым периодом «критического пересмотра», противопоставляют его второй период – середину 90-х гг., характеризуемую как этап утверждения новых подходов к изучению прошлого, как время рождения «другой социальной истории»[131 - См. коллективный труд «Les formes de l’ ехреrience» под редакцией Б. Лепти, в заголовок которого вынесено: «Une autre histoire sociale» [Les forms de l’ expеrience. Une autre histoire sociale / Sous la dir. B. Lepetit. P., 1995]; см. также работы, цитированные в предыдущем примечании.].
Главное отличие этой истории, говоря словами Бернара Лепти, одного из инициаторов ее разработки, – в изменении самого предмета исторического исследования. Раньше под таковым понималось общество как совокупность «структур большой длительности» (экономических, идеологических, культурных, ментальных и т. д.). В рамках новой социальной истории общество рассматривается как «продукт взаимодействия участников общественных процессов», как «социальная практика действующих в этих процессах лиц» (acteurs); иначе говоря, общество предлагается изучать не через посредство безликих и более или менее малоподвижных его составных элементов (таких, как экономика, культура, ментальность), но через прямое наблюдение над взаимодействием субъектов исторических процессов, как[им] оно складывается в каждой конкретной ситуации. Преимущество этого ракурса усматривается, во-первых, в том, что в центре внимания оказываются конкретные индивиды, во-вторых, в том, что берется установка на изучение постоянно меняющихся ситуаций конкретной практики, в-третьих, в том, что воздействие базовых общественных структур (экономики, идеологии и пр.) исследуется не абстрактно, но через их влияние на конкретных субъектов, способных испытывать и преобразовывать это воздействие сугубо индивидуально[132 - Lepetit В. L’ histoire prend-elle les acteurs au sеrieux // Espaces Temps. 1995. № 59-61. P. 112–122; Idem. Histoire des pratiques, pratique de l’ histoire // Les formes. P. 10-16; Revel J. Prеsentation. P. 9-10; Dodier N. Les sciences sociales. P. 419 et suiv.].
По мысли сторонников этого подхода, на его основе можно с недоступной никогда в прошлом полнотой реконструировать индивидуальные стратегии отдельных участников исторического процесса и их биографии. Ведь исходным материалом оказывается «прагматическое положение» каждого человека, его индивидуальные особенности, а не, как прежде, его принадлежность к той или иной из больших социальных или производственных групп (класс, сословие, профессия и пр.). Не случайно второй этап «критического пересмотра» частенько именуется в «Анналах» «прагматическим поворотом» (или «праксиологическим» – от слова praksis = практика – поворотом)[133 - Lepetit B. L’ histoire. P. 112; Kort?m H. Menschen und Mentalit?ten. S. 22.].
В качестве характерного примера Лепти приводит исследование, выявившее решающее значение для судеб ткачей южнофранцузских городов в начале XIX в. не столько их принадлежности к классу рабочих и не столько необходимости для них подчиняться действовавшему в то время законодательству, сколько [значение] их конкретных договоренностей с отдельными хозяевами, достигнутых в обход всех общих юридических и экономических установлений[134 - Lepetit B. Le prеsent de l’ histoire // Les formes. P. 283-288; Idem. L’ histoire. P. 118.]. Ситуации подобного рода встречаются, по мнению Лепти, на каждом шагу, свидетельствуя о том, что прагматические обстоятельства и индивидуальные стратегии могут для конкретных индивидов быть гораздо важнее их общего социального статуса.
Хотя это наблюдение не вызывает у меня принципиальных возражений по отношению к Новому времени с характерным для него юридическим равенством контрагентов, я сомневаюсь, что оно равно актуально и для предшествующих периодов. В традиционных обществах прагматические ситуации тоже, конечно, влияли на положение индивида внутри каждого из социальных разрядов, но могли ли они устранить глубокие различия в правах и обязанностях людей, предопределенные их разным происхождением? Достаточно сравнить, скажем, статус средневековых рыцарей и современных им крестьян: часто ли прагматическое положение самого удачливого из крестьян позволяло ему смыть пятно сословного неполноправия?.. Вообще, своеобразие средневековых и древних обществ не находит пока, на мой взгляд, должного рассмотрения в дискуссиях об использовании микроанализа. Тем не менее плодотворность внимательнейшего отношения к прагматическому положению индивида не вызывает сомнений и по отношению к обществам отдаленного прошлого.
То же следует сказать и об акценте на изучении конкретных форм «согласия» (accord), которых достигают между собой те или иные индивиды в самых разных житейских ситуациях. Заимствованный у известных французских социологов Люка Болтански и Лорана Тевено[135 - Boltanski L., Thevenot L. De la justification. Les еconomies de la grandeur. P., 1991 [рус. пер.: Болтански Л., Тевено Л. Критика и обоснование справедливости: Очерки социологии градов / Пер. с фр. О. В. Ковеневой; науч. ред. пер. Н. Е. Копосов. М., 2013].] акцент на этом исследовательском подходе предполагает специальное изучение двусторонних соглашений, которые, с точки зрения их участников, были способны придать ореол «оправданности» (justification) и справедливости сложившимся договоренностям и связям или же формам поведения и представлениям[136 - Lepetit B. Histoire des pratiques. P. 15; Idem. L’ histoire. P. 120.].
Такие временные соглашения представляют, с точки зрения Лепти, Гренье и других французских авторов, тем больший интерес, что они позволяют выявлять постоянно меняющиеся формы межличностных отношений. Подчеркивая важность анализа таких изменений, эти исследователи противопоставляют свой подход тому, который был характерен в недавнем прошлом для историков ментальности. Хотя конкретные имена называются редко, ясно, что имеются в виду такие ученые, как Ж. Ле Гофф, Ж. Дюби, А. Бюргьер.
В центре внимания последних были устойчивые, очень медленно меняющиеся или же неизменные на протяжении целых эпох социокультурные структуры и модели мира. Сторонники прагматического поворота отказываются признавать за этими структурами решающую роль в определении смысла социальных отношений; на их взгляд, этот смысл определяется всякий раз конкретной житейской ситуацией; абсолютизация же роли ментальных традиций и культурных штампов неизбежно ведет к недооценке изменчивости социальных отношений, к представлению о неподвижности или квазинеподвижности истории. На этой основе формулируются тезисы об оправданности «исторического поворота» (то есть акцента на изучении исторической изменчивости) во всех социальных науках и о необходимости пересмотреть те прежние суждения о прошлом, которые базировались на признании приоритета культурных традиций (и вытекающего отсюда акцента на изучении исторической статики)[137 - См.: Бернар Лепети и Жан-Ив Гренье о журнале «Анналы» / Публ. и введ. Ю. Л. Бессмертного // Одиссей. Человек в истории – 1994. М., 1994. С. 318.].
Как историку-практику мне не может не импонировать призыв к исследованию изменений в истории. Что может быть важнее этого сюжета! Однако оправданно ли при этом жертвовать ролью культурных традиций, игнорировать влияние преемственно сохранявшегося варианта той или иной культуры?..
Особое внимание к конкретным формам согласия в обществе (вполне оправдывающееся общей установкой на первоочередное изучение повседневного опыта acteurs), естественно, побуждает сторонников данного направления отдавать решительное предпочтение микроисторическому подходу[138 - Revel J. Prеsentation. P. 10-13.]. Однако при этом его трактовка по сравнению с тем, что было характерно для итальянских и немецких ученых, существенно изменяется.
Суть микроистории, на взгляд Ревеля, Лепти и их последователей, отнюдь не в простом сужении географических (или событийных) рамок исследования (хотя таковое имеет место). С их точки зрения, широко распространенная локальная история, как и событийная история, не имеет почти ничего общего с подлинным микроанализом. Ведь они ориентированы (как и сериальная макроистория) на изучение прежде всего социальной структуры и функциональной зависимости, которая связывает с этой структурой поведение тех или иных социальных групп и категорий: различие лишь в том, исследуются ли эти сюжеты в узколокальных или, наоборот, очень широких рамках. Новая микроистория отличается от макроистории (и любого ее локального или событийного варианта) самим предметом исследования. Это история автономно действующих субъектов, способных выбирать стратегию своего поведения, способных по-своему переформулировать имеющиеся установки; это антифункционалистская история, в которой, хотя и признается значение объективно существующих структур в жизни и поведении людей, [исследователи] исходят из возможности каждого из них всякий раз по-своему актуализировать воздействие этих структур[139 - Revel J. Мicro-analyse. P. 25.].
В этой трактовке предмета микроистории содержатся, как я думаю, очень важные моменты, которые можно было бы использовать и при решении задач, встающих перед авторами настоящего альманаха. Ведь рассматриваемые здесь казусы особенно интересуют нас, как отмечалось, в плане того, насколько задействованные в них индивиды способны выбирать нестандартные решения, насколько возможны для них индивидуальное восприятие импульсов, исходящих от социальных структур, и отклонение от принятых стереотипов поведения.
С моей точки зрения, это не значит, что можно было бы игнорировать функциональные связи между поведением индивида и социальным контекстом, в котором ему приходится действовать. Рассуждая об антифункционалистской истории, французские исследователи на практике тоже не отказываются от признания важности такого контекста, хотя и существенно сужают его пространственные рамки. Наиболее определенно возражают они лишь против упрощенного понимания взаимосвязи между поведением индивида и социальной структурой, внутри которой ему приходится действовать.
Эта взаимосвязь действительно не содержит какого бы то ни было автоматизма. Выявить ее своеобразие в каждом конкретном случае очень непросто. Для начала здесь следует признать принципиальную недостаточность при таком изучении одних только типичных казусов, анализ которых – при всей его важности – оставляет нас в рамках сериальной истории (выявляя лишь свойственные людям данного времени стереотипные представления и формы поведения)[140 - Именно такую трактовку казуальной истории предлагал фактически в упомянутой выше работе М. Вовель (Vovelle М. Histoire sеrielle. Р. 48-49).]. Удовлетвориться этим нельзя не потому, что сериальная история «плоха» сама по себе, но из-за невозможности на ее основе дать ответ на некоторые вопросы, волнующие сегодняшнего человека.
В первую очередь речь идет об уже упоминавшемся стремлении понять место и функцию индивида в разных обществах. Из громадного числа аспектов, заслуживающих при этом рассмотрения (понимание индивида, индивидуальности, личности, социума, социального контекста и др.), я хотел бы выделить один, особенно, как мне кажется, актуальный. Я имею в виду взаимодействие единичного опыта и массовых стереотипов. В общем плане проблема «присвоения» отдельным человеком надындивидуальных явлений, поднятая уже во времена Анри Берра, не перестает волновать историков на протяжении всего XX в.[141 - См., в частности: Chartier R. Intellectual History and History of Mentalities // Modern European Intellectual History. L., 1982; Burgui?re A. La notion de «mentalitеs» chez Marc Bloch et Lucien Febvre: deux conceptions, deux filiations // Revue de synth?se. Sеrie 3. 1983. T. 104. № 111-112. P. 333-348; Revel J. Prеsentation. P. 10–13; Lepetit B. De l’ еchelle en histoire. P. 72–73.] В рамках предлагаемого в нашем альманахе подхода акцентируется лишь один из возможных способов ее исследования. Не поможет ли осмыслению того, как в различные эпохи совершался переход от единичного и индивидуального к массовому и общепринятому, анализ нестандартных, нетипичных казусов?
При изучении данного перехода прежде всего важно осмыслить, в зависимости от каких особенностей индивида и социального контекста этот переход оказывался возможным или, наоборот, невозможным, как в процессе такого перехода изменялся сам индивид, каковы были пределы таких изменений в разных обществах, как на смену старым рождались новые стереотипы и т. д. Для решения подобных вопросов изучение нетипичных казусов открывает особые возможности. Именно такие казусы нагляднее всего демонстрируют взаимодействие принятых сценариев поведения и индивидуального выбора. Индивидуальная интерпретация массовых стереотипов составляет здесь самую суть поведения человека. Читатель легко убедится в этом, когда познакомится с публикуемыми ниже конкретными очерками[142 - Как уже отмечалось выше, кроме случаев девиантного поведения, определенные возможности для изучения индивидуального выбора открывают и ситуации, допускающие сосуществование нескольких сценариев поведения.].
По своему содержанию рассматриваемые нами казусы достаточно многообразны. Одни из них относятся к сфере повседневной жизни, другие – к политическим событиям, третьи – к правовым конфликтам, четвертые – к научной практике самих историков. При всей неоднородности этих случаев во всех них речь идет о поступках конкретных людей. Сосредоточение внимания именно на поступках и действиях индивидов[143 - Понятие «индивид» используется здесь в своем самом общем смысле, без отнесения к какому бы то ни было историческому типу и тем более без того, чтобы подразумевать под ним новоевропейского индивида. См.: Баткин Л. М. К спорам о логико-историческом определении индивидуальности // Одиссей. Человек в истории – 1990. М., 1990. С. 59 и след.] составляет, пожалуй, еще одну из отличительных особенностей нашего общего подхода.
В современной историографии при характеристике так называемого «открытия» индивида и индивидуальности наибольшее внимание уделяется обычно аспектам самосознания и самоидентификации[144 - См. новейший обзор по этой тематике: Aertsen J. A. Einleitung: Die Entdeckung des Individuums // Individuum und Individualit?t im Mittelalter / Hrsg. von J. A. Aertsen, A. Speer. B.; N. Y., 1996. P. IX–XVII.]. В отличие от этого в данном альманахе на первом плане не саморефлексия индивида, но его социальная практика, его действия, в том числе и неотрефлектированные. Их анализ представляется многообещающим способом изучения места и функций индивида в разных обществах. Этот метод высвечивает различия в возможностях выбора решений, которые были характерны для разных исторических периодов, для разных регионов, для разных типов индивида. Нетрудно, таким образом, заметить, что избранный нами подход открывает возможность широких историко-сравнительных сопоставлений и ориентирован на посильную реализацию принципа «дополнительности» микро- и макроанализа.
Мы пытались одновременно найти и наиболее подходящую форму повествования. Ее выбор, как всегда, взаимосвязан с разрабатываемой проблематикой, с применяемой методикой, с самим масштабом исследования. Отправляясь от изучения конкретных поступков индивидов, мы, естественно, использовали форму рассказа. Однако это не рассказ «всезнающего» автора, раскрывавшего все тайны минувшего. Непрозрачность прошлого (особенно когда речь идет о действиях индивида) побуждала нас сознавать сугубую гипотетичность предлагаемых интерпретаций. Стремясь раскрыть перед читателем всю неоднозначность имеющихся в нашем распоряжении свидетельств источников, мы не скрываем ни лакун, ни неясностей в анализировавшихся текстах. Не случайно почти все заголовки наших очерков не слишком определенны. Подчеркивая этим неокончательность, предварительность наших решений, мы хотели бы привлечь читателя к совместному размышлению над имеющимися данными, сделать его соучастником исследования. Одновременно нам было важно отметить, что речь идет лишь о некотором опыте истолкования (или перетолкования) текстов, о некоторой версии в понимании поступков индивида.
В этих поступках могут раскрываться принятые стереотипы или же, наоборот, нестандартное, девиантное поведение. В любом случае это конкретные действия конкретных людей разного происхождения, совершенные в столь же конкретных житейских ситуациях. Думается, для описания всего этого нет лучшей формы изложения, чем рассказ как вид связного изложения событий и поступков. Однако рассказ о конкретном казусе составляет по большей части лишь «зачин» в каждом из публикуемых в альманахе очерков. Вслед за этим читателю предлагается попытка осмыслить контекст рассмотренного случая. Здесь анализ действий индивида как бы пересекается с анализом социальной ситуации и более протяженных общественных процессов. Изучение конкретного фрагмента сменяется исследованием его социального резонанса и последствий. В этой части публикуемых очерков рассказ уступает место обзору накопленных по данному вопросу научных сведений, с тем чтобы на этой базе можно было осмыслить суть и последствия изученного казуса. Именно здесь эксплицитно или имплицитно освещается роль индивида в общественном развитии.
Структурно наш альманах состоит из нескольких разделов[145 - В заключении статьи речь идет о разделах первого выпуска «Казуса». – Примеч. сост.]]. В первом из них рассматриваются казусы, являющиеся элементами некоторой поведенческой коллизии, во втором пространством казуса оказывается политика, в третьем – правовая сфера. Условность этого членения отрицать трудно, поскольку в реальной жизни все эти сферы переплетались. Но и различия между ними заслуживают внимания. Более очевидно отличие очерков четвертого и пятого разделов, где в центре – деятельность самих историков, способных порождать «квазиказусы» в наших представлениях о прошлом.
Эта структура альманаха – проблемная, а не хронологическая – отнюдь не означает, что редакторы недооценивают своеобразия возможностей и функций индивида в разные исторические периоды. Придавая этому своеобразию особую важность, мы включили в поле зрения не только ситуации, относящиеся к Новому времени (или же к раннему Новому времени), как это делалось до сих пор во всех предшествовавших опытах микроисторического анализа, но и казусы средневековой эпохи. Нам хотелось бы иметь возможность уяснить соответствующие различия эпох. Тем не менее мы положили в основу структуры альманаха разграничение по сферам деятельности, надеясь таким образом учесть не только хронологические различия в истории индивида, но и нечто сходное в его функционировании в каждой из сфер.
В последнем, пятом разделе публикуются дискуссии вокруг микроистории и казуального подхода. Перевод недавней статьи итальянского историка Эдуардо Гренди, едва ли не первого зачинателя микроистории, знакомит с попыткой переосмысления опыта этого направления в Италии. Материалы обсуждения, состоявшегося в сентябре 1996 г. в Москве, знакомят с различными суждениями о казуальном подходе некоторых российских специалистов.
Хотелось бы надеяться, что этот альманах привлечет внимание к проблеме индивидуального и уникального в истории, как и к новой функции исторического рассказа. Если эти надежды оправдаются, данный выпуск «Казуса» окажется первым в ряду других, следующих за ним.
М. А. Бойцов
Вперед, к Геродоту! [146 - Бойцов М. А. Вперед, к Геродоту! // Казус. Индивидуальное и уникальное в истории – 1999 / Под ред. Ю. Л. Бессмертного и М. А. Бойцова. Вып. 2. М., 1999. С. 17–41.]]
Отец европейской истории Геродот из Галикарнаса написал свою Историю, чтобы «прошедшие события с течением времени не пришли в забвение», а «великие и достойные удивления деяния как эллинов, так и варваров» не остались в безвестности. Геродот из Галикарнаса не собирался на основании «собранных и записанных им сведений» строить догадки о том, как будут в грядущем складываться, скажем, отношения между эллинами и варварами. Отцу истории не могло, наверное, и в голову прийти, что едва ли не главным профессиональным заклинанием грядущих продолжателей его стараний будет формула о том, что история «в конечном счете» призвана… предсказывать будущее. Что в античной ойкумене, что на ее варварской периферии процветала настоящая «индустрия предвидения» – тот же самый Геродот (наряду с десятками других авторов) подробно о ней рассказывает. Заглядывание в будущее, сверка по нему своих поступков – дело у древних едва ли не повседневное. Лишь христианство смогло несколько приглушить эту практику, свести ее как бы до уровня полулегальной. Способов узнавать будущее и у современников Геродота, и у ряда поколений их потомков было предостаточно: лукавыми гекзаметрами оракулов начиная, бараньими лопатками или наспех обструганными буковыми палочками заканчивая. История в числе этих средств, однако, не значилась…
Красивое в своей парадоксальности mot насчет перетекания знаний о прошлом в знание о грядущем – блестящее, но поверхностное, как почти всякое настоящее mot, – неотступно преследует нынешнего историка со студенческой скамьи. Многократно и авторитетно повторяемый лозунг не может не оказаться действенным, и разбуженный посреди ночи студент без запинки и тени сомнения ответит на вопрос о том, зачем нужна наука история: она, дескать, «в конечном счете» помогает предвидеть… С примерами успешных предвидений будет уже сложнее – их он и посреди бела дня, пожалуй, не припомнит.
Чем дольше и глубже придется нашему гипотетическому студенту заниматься историей, тем реже в нем будет проявляться склонность к «предвидению будущего», но серьезные сомнения в своей профессиональной пригодности это обстоятельство почему-то у него вряд ли вызовет. Идея о «предвидящей истории» оттеснится в его сознании на какой-то трудноопределяемый метауровень абстрактной и безличной «науки вообще» – уровень, не связанный напрямую с конкретной судьбой конкретного историка. И когда в один прекрасный день наш бывший студент, теперь уже в украшении профессорских седин и регалий, взойдет на самую высокую кафедру, то он наверняка начнет лекцию вопреки собственному жизненному и профессиональному опыту с сакраментальных слов: «Друзья мои, вам уже, конечно, известно, что знание прошлого необходимо не только для понимания настоящего, но и для успешного предвидения будущего!»
На самом деле отношение между прошедшим и будущим складывается в сознании историка, похоже, по принципу совершенно противоположному. Первичным оказывается как раз образ желанного (или реже нежеланного) будущего, и историк, руководствуясь этим образом, объясняет прошлое как часть пути, уже пройденного к заранее известной (по крайней мере, в существенных чертах) цели. Со времен поздней Античности будущее предстает историку-европейцу как нечто в принципе лучшее, нежели настоящее. Христианская эсхатология обещает, конечно же, леденящую кровь вселенскую катастрофу, но ведь в ходе нее раз и навсегда восторжествует высшая справедливость. Христианский образ будущего весьма целостен, хоть и оставляет немало пищи для размышлений по интересным, но все же сравнительно частным поводам: как, например, воскреснут в день Страшного суда из мертвых недоноски, калеки и уроды – со всеми ли своими физическими недостатками или, возможно, в телах, полностью очищенных от недугов? Ясность грядущего – залог ясности прошедшего; не оттого ли христианская картина истории, созданная еще Евсевием, Иеронимом и Орозием, оказалась наиболее развитой, стройной и, что особенно интересно, самой долгоживущей изо всех возникавших до сих пор в кругу европейских культур?
В сильно отрезвленной религиозными войнами XVI–XVII вв., исполненной скепсиса, рационализма и тяги к просвещению умов Европе образ «практически значимого» будущего постепенно изменился: он стал куда менее пугающим, но зато более дряблым и размытым, утратил былую апокалиптическую определенность и былой драматизм. Изрядно секуляризированного европейца ждали теперь царства божии на земле – ему обещали создание человеческих сообществ, вполне земных, но чуть-чуть божественных, потому что они будут организованы по законам разума, способного осознать самые заветные истины бытия. А раз так, то есть все основания для надежды обрести кое-что от высшей справедливости и в этих посюсторонних царствах.
Для одних, вдохновлявшихся идеей грядущего всемирного братства, эти желанные сообщества обретали облик союза народов. Для других, уповавших на раскрытие мощи собственного «народного духа», мечта облекалась, напротив, в образ суверенного национального государства (с мудрым государем или же еще более мудрым парламентом во главе), вводящего общеполезные социальные новшества. И наконец, для третьих – особо разочарованных, решительных и нетерпеливых – будущее общество представлялось переделанным в соответствии с наиболее радикальными «требованиями разума» – например, на основе отмены частной собственности. Всеобщая тяга к социальной инженерии склоняла к тому, чтобы историю «превращать в науку», выводя из ее хода те самые закономерности, постижение которых и обеспечит кратчайшие пути к манящей впереди цели. Прошлое оказывалось частью ведущей вверх лестницы, по которой мы успели уже пройти, а будущее – ее следующей ступенькой.
Пик «превращения в науку» история пережила в XIX в., когда европейцы относились к своему будущему едва ли не с наибольшим за все время существования собственной цивилизации оптимизмом. Хотя проблемы национальные и социальные в то далеко не идиллическое столетие принимали порой угрожающие размеры, вера европейца во всепобеждающую силу человеческого разума отличалась тогда небывалой силой и еще незамутненной чистотой. Стремительный технический и научный прогресс казался лучшим доказательством того, что вскоре будут отысканы решения любых проблем – и отнюдь не только из области техники. Именно в том столетии авторитет истории и историков был в европейском обществе как никогда высок, а историческая наука, как науке и положено, успешно вскрывала одну фундаментальную закономерность развития человеческого рода за другой.
В XX в. общественная роль истории изменилась. Две мировые войны, создание полубожественным человеческим разумом все более эффективного оружия и невероятные социальные эксперименты, развернувшиеся с мощью, доступной только исключительному по своей силе государству «современного типа», повлияли на сознание европейцев и их представления о будущем самым серьезным образом.
Прежде всего оказалась скомпрометирована стержневая идея прогресса (в светски-рационалистическом понимании просветителей и их интеллектуальных последователей). Если за вполне очевидным прогрессом технологическим не просматривается параллельного прогресса духовного, то какой смысл в достижениях науки, занятой на три четверти разработкой все более и более изощренных способов изведения рода человеческого? Сомнения в наличии «подлинного» прогресса, помноженные на сомнения в безграничности познавательных возможностей людского разума, превращают в колеблющийся мираж те картины уютного будущего, что были уже в общих чертах столь убедительно набросаны в оптимистическом XIX в. Европейскому интеллектуалу XX в. пришлось признать за иррациональным и абсурдным качества самостоятельного бытия (а не теней, которым предстоит рано или поздно истаять под всепобеждающим солнцем разума). Это неожиданное «возвращение дьявола» в мироощущение европейца отравило его самосознание вроде бы уже преодоленным в «просвещенные времена», уже почти забытым страхом перед непостижимым. Но ведь стоит только допустить, что нечто весьма существенное в смысле пути, по которому идет человечество, останется принципиально сокрытым, как любая картина прошлого, сконструированная разумом, лишается надежного основания.
Едва ли не главное качество воображаемого («предвидимого») будущего – это преодоление в нем страхов, пугающих нас в настоящем. Когда характер угрожающих нашему существованию опасностей более или менее ясен (или хотя бы кажется таковым), то более или менее определен и облик нашего будущего (а значит, и прошлого). Историкам, жившим в XVIII–XIX вв., характер главных угроз их мироустроению был понятен – они исходили, во-первых, извне – от «чужих», то есть «враждебных», религий, конфессий, наций, государств, а во-вторых, изнутри – от неразрешенных социальных проблем в их собственных обществах. Раз так, то историки достаточно определенно представляли себе «желаемое будущее» и соответственно «под него» задавали параметры изображаемой картине прошлого. Общая картина будущего – это одно из средств сплочения обществ перед грозящей им опасностью, но если такая угроза отсутствует или ясно не выражена, то как может сложиться образ, призванный от нее психологически защитить?
«Религиозно-конфессиональный», «национальный» и «социальный» вопросы, главные двигатели исторической науки в прошлые века, утратили в послевоенной Западной Европе и тем более Северной Америке свою смертельную остроту. Серьезные межконфессиональные трения в чистом виде уже давно в прошлом, «социальный вопрос» полностью разрешен быть, конечно, не может, но предстает сейчас в очень смягченных по сравнению с XIX в. формах. Национальные (или «квазинациональные», как в Италии) проблемы, хотя время от времени и обостряются, вряд ли смогут принять в Западной Европе (в отличие от Европы Восточной) масштабы, грозящие основам существования. Даже если завтра распадется Бельгия, станут независимыми государствами Шотландия или Страна Басков, выставит пограничную стражу на своих южных рубежах республика Падания, вряд ли все это даже вместе взятое будет сопровождаться не только газетными, но и действительными катаклизмами, всерьез угрожающими сложившемуся порядку бытия европейцев.
Страхи современного западного интеллектуала лишены отчетливости – они как бы рассредоточены, идут с различных направлений и с разным напряжением. Вообще-то этих страхов не так уж мало – озоновыми дырами начиная, ядерным терроризмом и опасными экспериментами в области генной инженерии заканчивая, но они оказываются весьма разнохарактерными. Имея примерно одинаковые основания бояться и всемирного истощения ресурсов, и возможного взрыва соседней АЭС, и заражения СПИДом, современный европеец или американец не видит среди всех этих факторов опасности какого-то одного – главного, не только воздействующего на сознание, но и пронизывающего все беспокойное существо человеческое. Невозможно реагировать в одном и том же психологическом режиме на разнохарактерные раздражители. В мире разлито удивительно много зла, но его источник не поддается идентификации, не имеет имени, не может быть назван и даже не распространяет больше с некоторых пор запаха серы.
Изюминка истории в Европе (по крайней мере, в постримской Европе) состояла всегда в том, что она была знанием не просто описательным, но сотерическим. История показывала обществу дорогу к спасению. Не надо доказывать, что без обещания грядущего спасения вся священная история превращается в довольно унылое перечисление патриархов, царей и пророков. Но ведь без идеи выполнения в будущем, по возможности скором, некоей предуготованной и наверняка спасительной, причем, скорее всего, даже и для всего человечества, миссии своего народа и классическая «национальная» история в духе XIX в. также, утрачивая смысл, рассыпается на «фактологические» осколки. Без образа так или иначе понятого справедливого общества, избавляющего от нравственного несовершенства и всяких несправедливостей сегодняшнего дня и ждущего уже за следующим поворотом, утрачивают смысл отчасти и гегелевское самопознание духа, и уж, конечно, Марксовы социально-экономические формации. От чего же должна спасать европейца история сегодня?