Почему мне всегда жаль этого угрюмого, закомплексованного идиота? Сколько раз я уже вытаскивала его за уши из множества тяжелейших ситуаций, в которые он сам себя загонял? Он меня поносит, но мне его жаль. А не идиотка ли я сама?
– Ну, ну! Батенька, это вы загнули! Это недопустимый тон по отношению к коллеге, тем более по отношению ко всеми уважаемой Дарье Сергеевне, – Глембовский церемонно отвешивает мне поклон. – А вы, Дарья Сергеевна, не принимайте близко к сердцу, Саша просто сегодня не в духе, не будем ему пенять! – пытается он овладеть ситуацией.
– Да упаси бог, Алексей Викторович, – пытаюсь успокоить я разволновавшегося шефа. – Вы же знаете, я не русофобка, равно как и не русофилка, а Сан Саныч совсем не тот фрукт, который бы мне хотелось съесть. Более того, он даже не директор издательства, чтобы мне взволноваться за свои писательские способности.
– Ага, фрукт. Ещё какой фрукт. Дуриан вонючий, – тихонько ворчит за моей спиной секретарша кафедры Мила.
Теперь уже на мою защиту поднимается профессор Проскуряков. Мы много лет дружны, и оба очень дорожим этой дружбой. Федя своих в беде не бросает, а его защита дорогого стоит: как-никак в глазах многих будущий ректор.
– Я требую, чтобы Сан Саныч немедленно извинился перед Дарьей Сергеевной! – отчётливо, с нажимом объявляет он. – Кроме того, настаиваю на прекращении обсуждения высосанного из пальца «дела Маши Савельевой», как не имеющего оснований для порицания. К сессии, несомненно, допустить и обратиться в методический совет университета с просьбой создать комиссию для приёма экзамена по конфликтному предмету. Полагаю вопрос исчерпанным. Занесите сказанное в протокол, – обращается он к Миле.
«Молодец ты, Феденька, умница, но, как говорится в народе, не на того напал», – по обыкновению иронизирую я про себя, с интересом болельщика наблюдая за развитием очередного кульбита дискуссии.
Сан Саныч, превозмогая зубную ломоту, приносит мне извинения, но при этом просит ещё несколько минут на дополнения по сути поднятого им вопроса. Глембовский неохотно соглашается. Он вообще избегает любых конфликтных ситуаций, что вполне понятно и оправданно накануне грядущей снежной лавины семидесятилетия, готовой смести его с удобного насеста.
– Мария Савельева опять же не далее как в пятницу, – снова начинает скрипеть мельничный жёрнов Толкунова, – покинув аудиторию, в которой оскорбила лично меня, одним этим оскорблением не ограничилась, а в столовой напала на ни в чём не повинного сокурсника, авторитетного студента-общественника Виктора Прудникова! Я лично был свидетелем того, как Савельева оскорбляла Прудникова и даже пыталась ударить.
Это хрупкая Машка пыталась ударить медведя Прудникова? Да его жирную тушу осиновым колом не пробить!
– Она публично обвиняла Прудникова в расизме и национализме и бросала иные унизительные оскорбления, которые я не решаюсь произнести вслух!
«Ах ты, скромник наш, не решается он произнести. И ай да Масяня, как зовут её сокурсники! Молодец! Поставила на место придурка, каковым и является в действительности откровенный нацбол, невежа и невежда, а также безупречный общественник Виктор Прудников», – иронизирую я по-прежнему, про себя, хотя уже, кажется, пришло время открывать забрало. Оказываюсь опять не права – время безнадёжно упущено.
На кафедре снова поднимается невообразимый гвалт. Теперь уже одни орут в защиту Савельевой, другие поднимают на щит Прудникова и его славное дело очищения столицы нашей Родины от гастарбайтеров, от которых уже жизни никому нет.
– Вот, приехали! Жизни вам нет от гастарбайтеров! А где ваша хвалёная толерантность? Я уже не говорю о том, кто помойки ваши разгребать будет? Посмотрим, как вы запричитаете, когда начнёте продираться через мусорные кучи на улицах. Что, не видели по телевизору, как это недавно было в Неаполе? – пытается привести к порядку коллег Глембовский.
Я беру внутренний тайм-аут и в очередной раз борюсь с непреодолимым желанием покинуть навсегда этот гадюшник. Что меня здесь держит? А ведь держит же что-то, коль скоро в очередной раз спокойно наблюдаю подобную свару. Дурища, одним словом, раз держит!
– Что касается конфликта Савельева-Прудников, то без них этот вопрос мы обсуждать не имеем права, – повысив голос, пытается успокоить разбушевавшуюся кафедру будущий ректор Федя Проскуряков. – Их приглашали? Нет? Тогда вопрос закрыт. Более того, на так называемого безупречного общественника, а по совместительству известного скинхеда Виктора Прудникова заведено уголовное дело по статье «Разжигание национальной розни», это пока наиболее мягкая формулировка. А вообще должен вам сообщить, что он подозревается в нападении на гражданина Нигерии, который на прошлой неделе скончался в Склифе от нанесённых тяжких телесных повреждений и травм, не совместимых с жизнью, а также ещё в нескольких трагических эпизодах, – закончил свою речь во внезапно воцарившейся тишине профессор Проскуряков.
Затянувшуюся, почти обморочную паузу прервал приглушённый звук мобильника в кармане Сан Саныча. Он, увидев на дисплее фамилию звонившего, заметно посерел, извинился и попросил разрешения выйти. Вернулся через несколько минут в совсем уже притихшую комнату весь покрытый багровыми пятнами и буквально с порога громко продекламировал невероятное:
– Уважаемые коллеги, прошу считать мои обвинения в адрес Марии Савельевой недействительными, готов извиниться перед ней и принять у неё экзамен с надлежащей степенью объективности. При конфликте её с Прудниковым не присутствовал, а обвинения высказал с его слов. Одновременно приношу извинения Дарье Сергеевне за ненадлежащий в отношении неё тон беседы и нанесённые мной оскорбления.
Свою тираду Сан Саныч выдохнул за один присест. Казалось, он вот-вот задохнётся и упадёт в обморок.
Воцарилась гробовая тишина. Все сотрудники кафедры развернулись к Толкунову и замерли. Его краткая речь выглядела так, словно в утробе Сан Саныча самопроизвольно включилось спрятанное там электронное устройство, помогающее ему выстроить спич в надлежащем порядке. Смысл сказанного был невероятен ни в свете ещё не успевших остыть дебатов, ни в свете его устоявшейся репутации.
Во время этой, явно скопированной с чужого голоса, пламенной речи мой взгляд невзначай упал на конвульсивно дёргающуюся руку Толкунова, в которой он сжимал включённый и расположившийся у его субтильного плеча мобильник.
«Это кто же тебя до такой степени разволновал, бедолага, что ты о мобильнике забыл? Или выключать не велели? А денежки-то капают! Прижимистый ты наш! Да и чёрт с ними, с твоими денежками, главное – на сегодня в сухом остатке сумбурного заседания кафедры можно констатировать: на свете есть место подвигу и чудеса случаются! Доказано публично, пусть и без шикарного мордобоя на три персоны! Это надо же? – «С надлежащей степенью объективности»! С ума сойти»! Я наслаждаюсь сценой, откинувшись на спинку своего обшарпанного кресла.
Я подставляю лицо мягким струям света, а с потолка мне смеются солнечные зайчики. Скоро весна! Месяц, и она будет тут как тут!
– Так-с, – обескураженно произносит Глембовский. – Я рад, что инцидент исчерпан… Теперь приступим к более серьёзным делам, к утверждению тем и руководителей дипломных работ. Обсуждение потенциального зарабатывания денег для университета перенесём на следующее заседание. Начнём с самых перспективных дипломников. Мария Савельева, полагаю, она Ваша, Дарья Сергеевна?
– Моя, конечно, моя. Я ведь и хожу-то сюда три раза в неделю исключительно ради таких «савельевых». Моя… Запишите тему.
Ренат
Тогда любовь я покажу свою,
А до поры во тьме её таю.
В. Шекспир, сонет 26
Ренат приоткрыл створку окна и впустил плотную струю свежего воздуха, отдающую морозцем последних зимних холодов. Одновременно в комнату хлынула лавина разнообразных шумов и запахов города. Он любил эти первые февральские дни, предвещающие вплотную подступившее перепутье сезонов. Нынче зима неожиданно засуетилась, забежала вперёд отведённого ей времени, выслуживаясь перед весной, а та расцветила огромными стеклянными сосульками крыши и водосточные трубы, беззастенчиво раньше времени вступила в свои полномочия. На противоположной стороне улицы рабочие, мимоходом поругиваясь, ничуть не сожалея, срезали эту недолговечную красоту. Самые большие и яркие сосульки на мгновение зависали в воздухе и, описав в плавном падении два-три пируэта, рассыпались солнечными брызгами на гостеприимно встречающем их тротуаре.
Ему вспомнился двор в одном из арбатских переулков, где прошло его шумное детство. Каждую весну дворник дядя Петя платил соседским подросткам по трёшке на брата и они всей ватагой взлетали на крышу сбивать длинными крюками эти сверкающие чудеса, спасая головы случайных прохожих от неожиданных полётов крупных сосулек.
Этот московский двор, да и весь переулок были заселены пёстрым, весёлым, разноликим людом, посланцы которого – детвора всех возрастов – зимой и летом оккупировали все более или менее укромные места для своих нескончаемых хитроумных затей. Непременные в таком сообществе раздоры и драки никогда не нарушали атмосферы дворового единения. Здесь зарождались «дружбы на всю жизнь», любови «до гробовой доски», тайная ненависть, которая год-два спустя могла так же спокойно перерасти в свою противоположность, впрочем, как и наоборот.
Была в том сообществе и клановая этика: никогда не давать в обиду своих, не выносить сор из избы, опекать тех, кто помладше и послабее, прислушиваться к тем, кто постарше. Прислушиваться, но не выслуживаться. Этого не терпели. Не принимали в свой дворовый клан лгунов, льстецов, подхалимов, задавал-выпендрюжников. Славное было время. Светлое и славное. Переполненное радостью открытий, встреч, книг, пересказов и пересудов, радостью всего, что случается в первый раз и навсегда и уже не может повториться.
О том, что можно кого-то не принять, невзлюбить, возненавидеть только за то, что он не русский, а еврей, татарин, узбек, грузин, Ренат осознал уже будучи студентом юрфака, когда во время одного из лекционных «окон» в самом начале первого семестра к нему подошли два ещё мало ему знакомых сокурсника и, заинтересованно оглядывая, с нескрываемой насмешкой спросили:
– А ты, Ренатка, татарва, правда?
Ренат вначале даже не понял вопроса. Да и зачем такое понимать? Его русские родители постоянно смеялись: «На Руси за века всё так перемешалось, что и не знаешь, где чья собачка наследила!» Имя Ренат ему дал папа в память о своём погибшем друге-альпинисте, замёрзшем под накрывшей лавиной при восхождении на Эверест, за полгода до того, как Ренат появился на свет. Папин друг был татарином, стало быть, и имя ему досталось соответствующее, о чём сам Ренат никогда не задумывался. Имя ему нравилось. Да и вообще в его детском окружении национальный вопрос никогда не вставал ребром. Ну, почти никогда.
Тем летом, когда он перешёл в седьмой и очень гордился своим наконец-то (!) повзрослением, у них во дворе появился пацан, его ровесник, Мишка Розенфельд. Застенчивый, тщедушный, всегда со скрипочкой и большой чёрной нотной папкой. Его первое появление во дворе ребята встретили не то чтобы недобро, а как-то с недоверием, не нашего, мол, поля ягода. Васьки, как звали во дворе двух закадычных друганов-разбойников, дразнили его за тщедушность «жидомором» и время от времени втыкали мимоходом подзатыльники.
Ренат вначале не вмешивался: раз пацан, значит, должен уметь за себя постоять, но, когда спустя месяц мама принесла от новых соседей пригласительный билет, а потом повела его, торжественно принаряженного, в музыкальную школу на концерт и он впервые услышал игру стоящего на сцене в лучах рампы Мишки, который в тот момент совсем не выглядел жалким и тщедушным, а, напротив, был красив, как маленький бог на рождественских открытках, Ренат понял: Мишкино предназначение на этой земле играть, а его, Рената, рыцарский долг – всегда Мишку защищать!
Скрипка пела изменчивыми переливами нежного голоса, а Мишка каждой чёрточкой своего лица сопереживал ей, и они были в эти мгновения единым и неразделимым существом. И он завидовал им обоим: Мишке с его бесподобным умением завораживать скрипку, и ей, скрипке, что так чудно пела в Мишкиных руках. Мишка был настоящим музыкантом.
Назавтра русский Ренат с татарским именем погибшего альпиниста взял еврея Мишку под своё покровительство и так рассказал на вечерних посиделках о концерте, что все пацаны, включая Васьков, лопались от зависти. Мишку зауважали и даже просили сыграть что-нибудь, после чего он окончательно стал во дворе своим.
«Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» – вспомнил он мелодию родительской пластинки, взяв со стола фотографию в изящном паспарту, где они стоят впятером, «ребята с нашего двора» (Мишка в центре), в аэропорту в день его окончательного отлёта из России. Как ты там, в своём Бостоне, друг мой закадычный Мишка? Скучаю я по тебе. Подожди, вот разгребу это дерьмо и махнём с тобой в Майами на месячишко.
Может, и Машу уговорю поехать… А может и нет… Непростая она девочка, Маша. Пожалуй, даже слишком непростая. Своих денег у неё на такую поездку скорее всего нет, а мои не возьмёт. Как тут, Мишка, прикажешь быть Ренату Гордееву – богатому русскому адвокату с татарским именем? Улыбаешься, еврейская рожа, знаменитость заокеанская? Ну, погоди, приеду, разберусь с тобой!
– К вам, Ренат Васильевич, уже подошёл посетитель, которого вы ждали, – прервала его общение с другом Нэля Дмитриевна, заглянув в слегка приоткрытую дверь. Ренат молча кивнул.
Саня Толкунов вошёл не спеша, пытаясь изобразить подобие дружелюбной улыбки на своём сухом, желчном лице. Руку для пожатия тянуть не стал, зная щепетильность хозяина кабинета. Старался держаться с подобающим доценту достоинством.
– Ты поговорить со мной хотел? Полагаю, даже допросить, я верно понял? Вот он я, собственной персоной, к твоим услугам.
– Входи, устраивайся поудобнее. Беседа может оказаться не краткой. Беседа, Сашок, не допрос. С какой стати? – Ренат пытался найти верный тон разговора с этим склизким мозгляком. Он не то что не любил Толкунова, он его на дух не выносил и сейчас всеми силами боролся со своим внутренним отвращением.
То, что Толкунов по уши увяз в дерьме, попав в качестве фигуранта его адвокатского расследования, для Рената не было неожиданностью. Саня всегда был жадным, мелочным, злобным и, что называется, не семи пядей во лбу, как, впрочем, и его склочная мамаша, любимой поговоркой которой в любой ситуации было: «Кабы жиды Россию не продали, а русские не пропили, жили бы мы сейчас как люди!»
Когда в их дворе начиналась любая свара, все знали: ищи Склочную Таньку. То соседка не так бельё повесила, то пятилетняя девчонка из ненавистной шестой квартиры неслась по лестнице «как угорелая» и свернула её таз с бельём, «ну, буквально на секундочку оставленный», разумеется, посреди общественной лестницы, то пацаны специально (!) натравили случайно забежавшего в их двор кобеля на её «совершенно беззащитное домашнее животное» – пакостного и вороватого кота Матвея…
Склочная Танька терроризировала весь двор, и двор платил ей и её злобному («весь в мамашу») сынку перманентным бойкотом. Однако дети отходчивее взрослых. И в минуты перемирия Саньку принимали в общие игры. Перемирие, как правило, длилось недолго, ровно до очередной толкуновской пакости: насплетничать, оболгать, соврать, предать – хлебом не корми.
– Знаешь, Санёк, я с тобой хочу поговорить, что называется, без протокола, учитывая наше общее незабвенное детство. Расскажи мне, как старому приятелю, честно, всё как на духу, как ты, образованный, неглупый, начитанный человек, так грязно вляпался? Целиком отмазать я тебя от этого дёгтя не смогу, но в чём-то помочь наверняка сумею. Поэтому давай, проясняй. В твоих интересах.