Впрочем, случайный огонь вспыхнул вполне своевременно, именно тогда, когда Ньютон получил должность директора Монетного двора. Просвещенная публика XVII века считала алхимию магией и лженаукой. Смутный слушок о том, что директор Монетного двора увлекается средневековым колдовством и ставит эксперименты по «превращению медных фартингов в золотые гинеи», сулил серьезные неприятности.
В этом смысле весьма красноречиво выглядит фрагмент из частного письма Ньютона по поводу статьи британского физика и химика Роберта Бойля «Экспериментальное рассуждение о нагревании ртути с золотом».
«Способ, коим ртуть пропитывается, может быть похищен… Сообщение этого способа принесет огромный вред миру… Поэтому я не хотел бы ничего, кроме того, чтобы великая мудрость благородного автора задержала его в молчании до тех пор, пока он не разрешит, каковы могут быть следствия этого дела, своим ли собственным опытом, или по суждению других, полностью понимающих, что он говорит, то есть истинных философов-герметиков».
Я, разумеется, не читала статьи Бойля, ничего не понимаю в проблеме трансмутации металлов, хотя знающие люди утверждают, что именно тут прячется рациональное зерно древней «лженауки». Меня поразило не так содержание письма Ньютона, как серьезность интонации.
Ньютон был гений, гению свойственно предвидение. Он сам догадался, что возможно манипулировать веществом, превращать одно в другое? Или доверял опыту многих поколений адептов? В начале XX века физикам стало ясно, что трансмутация металлов – дело вполне реальное, правда, дорогостоящее. Добывать золото на приисках дешевле и проще. Но никто из истинных философов-герметиков и не собирался ставить лабораторное производство золота на поток. Они десятилетиями корпели над своими ретортами, чтобы создать несколько граммов драгоценного металла, и получение этих граммов являлось лишь промежуточным этапом «великого делания».
В XX веке Карл Густав Юнг в своем известном труде «Психология алхимии» сделал любопытный вывод, что для алхимика главное – освобождение божества, которое затерялось и заснуло в материи.
«Лишь во вторую очередь он надеется получить от преобразованной субстанции некую выгоду для себя в виде панацеи, способной влиять на несовершенные тела и неблагородные «больные» металлы». Его внимание направлено не на собственное спасение благодаря Божьей милости, а на освобождение Бога от мрака материи…
Алхимики пришли к весьма ценной идее: Бог в материи. Таким образом, с высочайшим трепетом углубляясь в исследование материи, они положили начало развитию подлинной химии, с одной стороны, и более позднего философского материализма – с другой, со всеми психологическими последствиями резкого изменения картины мира».
Что из алхимии выросли химия и медицина, ни у кого не вызывает сомнений. Но вывод Юнга о философском материализме показался мне парадоксальным и неожиданным. Адепты были по определению людьми верующими, среди них много монахов. Альберт Великий и Фома Аквинский – доминиканцы, Роджер Бэкон – францисканец, Василий Валентин – бенедиктинец. Сам тезис «Бог в материи», безусловно, предполагает наличие, а не отсутствие Бога. Но поиск Его в металлах и прочих субстанциях путем научного эксперимента занятие странное, особенно для монахов. Впрочем, тут важен не результат, а сам поиск.
Кроме пороха, алхимики изобрели технологию изготовления минеральных красок, стекла, эмали, соли, кислот, щелочей, искусственных лекарств. Некоторые их снадобья успешно используются сегодняшней медициной, однако среди них нет эликсира молодости. Его нет и, вероятно, никогда не будет. Порох есть. Минеральные краски, стекло, кислоты – есть. Наличие философского материализма, грозного идолища ВОСР, Великой французской и всех прочих революций отрицать невозможно. Существа разной степени человекоподобия, големы и гомункулы, встречаются в сегодняшней высокотехнологичной повседневности довольно часто.
За полтора века до Ньютона великий врач и алхимик Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм, известный под псевдонимом Парацельс, в своем серьезнейшем трактате «О природе вещей» приводит рецепт создания гомункула:
«Плотно запечатанную бутыль со спермой поместить в лошадиный навоз. Примерно за сорок дней в сосуде образуется легкий пар, и постепенно возникают человеческие формы. Маленькое создание шевелится, говорит. Мы называем такое существо гомункулом, его можно вырастить и воспитать как любого другого ребенка».
Я представила себе человека, который нацеживает бутыль спермы (собственной?) и кладет ее в лошадиный навоз. Специалисты утверждают, что в алхимических трактатах сперма – продукт воображения. Ничего не надо понимать буквально. Если так, то почему не допустить, что конский навоз тоже продукт воображения, и бутыль, и сам алхимик, и гомункул, который образуется внутри бутыли?
Когда в моем личном воображении промелькнул этот образный ряд, я поняла, что Парацельс просто пошутил. Шутка по своей смачности и грубости напомнила мне некоторые «полезные советы» современника Парацельса, Франсуа Рабле, вроде подробного перечня предметов, коими удобно подтирать зад. Бархатная полумаска придворной дамы, кошка, шалфей, укроп, скатерть, портьера, цыпленок, выдра и т. д. Кстати, автор «Гаргантюа» был не только великим писателем, но неплохим врачом, заложил основы патанатомии, не пренебрегал астрологией и алхимией.
Врач Парацельс, когда бывал трезв, утверждал, что универсального лекарства не существует, то есть, по сути, отрицал возможность создания философского камня (панацеи), и сифилис лечил при помощи реальной, а не символической ртути. Он был алхимиком-революционером и врачом-революционером. Его декларации изумительны.
«Вы, врачи всего мира, итальянцы, французы, греки, сарматы, арабы, евреи – все должны следовать за мной. Если вы не пристанете чистосердечно к моему знамени, то не стоите даже быть местом испражнения для собак».
Так закончил он свою последнюю лекцию в Базельском университете. Очень похоже на «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!». Впрочем, в отличие от товарища Маркса, который точно не шутил, Парацельс мог опять пошутить, как с рецептом выращивания гомункула. А вполне серьезная формула Маркса «Идеальное есть не что иное, как материальное, пересаженное в человеческую голову и преобразованное в ней» удивительно напоминает рецептуру Парацельса.
Если бы Маркс был алхимиком, он бы, вероятно, предложил своим ученикам и последователям следующий способ:
«Плотно запечатанную человеческую голову с пересаженным в нее материальным поместите не обязательно в лошадиный навоз, можно просто в теплое место. Вскоре внутри сосуда образуется легкий пар, это есть не что иное, как идеальное, преобразованное в человеческой голове из материального, пересаженного в нее».
А может, Маркс и правда был алхимиком, просто от нас, профанов, это скрыли по идеологическим соображениям?
Призраки, как известно, являются существами идеальными, а не материальным, и логично предположить, что призрак коммунизма, бродивший по Европе, был выращен подобным образом в собственной лохматой и бородатой голове Маркса. Субстанция волос и бороды вполне могла способствовать поддержанию нужной температуры внутри сосуда и заменить конский навоз, чтобы выросло «маленькое создание», которое до сих пор шевелится, говорит и ходит по Европе.
Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм любил выпить и многие свои лекции читал пьяненький, за что в конце концов был изгнан из университета. В знак протеста перед зданием университета он сжег произведения Гиппократа, Галена и Авиценны.
Я так живо представляю себе его нелепую фигурку (рост около 150 см, широкие женские бедра, узкие тощие плечи). Скандалист-изгнанник навсегда покидает Базель, идет, пошатываясь, размахивая руками, одетый по своему обыкновению в лохмотья, а за ним следует толпа восторженных учеников, верящих, что он умеет выращивать гомункулов и знает тайну философского камня.
Я терпеть не могу революционеров, но этот маленький бродяга мне симпатичен. Парацельс не только шлялся по Европе, напивался до безобразия, орал перед толпой, грязно ругался, скандалил и жег книги. Он лечил сифилитиков и прокаженных, лечил бесплатно и не боялся заразиться. Он был отличным хирургом и отцом гомеопатии. А что касается его алхимических упражнений, так в его время границы между алхимией и химией еще никто не прочертил. Парацельс изобретал разные снадобья, чтобы помогать больным, облегчать страдания. Именно он, Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст, подсказал мне, что в древней герметической науке не все так чудовищно серьезно, как кажется одинокому перепуганному профану. Кое-что всего лишь шутки, впрочем, иногда весьма злые, издевательские, чреватые трагическими последствиями для тех, кто лишен чувства юмора. Бог Гермес великий плут, а стало быть, и насмешник.
Уже понимая, что у знаменитых и анонимных адептов искать ответов на мучивший меня вопрос бесполезно, я продолжала поиски без всякого энтузиазма. Ртутные ванны мошенника Калиостро и политические фокусы бессмертного Сен-Жермена окончательно развеяли мои иллюзии. Я убедилась, что адепты герметической науки никаких своих секретов ни за что не откроют. Да собственно, они и не обещали и не обязаны открывать.
«Философы поклялись этого никогда не называть людям и не записывать этого ни в какую книгу. Ибо Бог хочет, чтобы это оставалось неоткрытым, ибо Он сам считает это слишком ценным и дорогим. Только когда Ему угодно, Он сообщает это Своей Божьей милостью. Или не сообщает», – так высказался один из алхимиков и даже имени своего не оставил любопытным профанам.
Пришлось обратиться к адептам науки позитивистской, эмпирической, которая принимает во внимание лишь то, что можно увидеть, пощупать и воспроизвести опытным путем. Такая наука завораживает своим авторитетом, надежностью, окончательностью и безаппеляционностью суждений. Она умеет отвечать на все вопросы, включая те, на которые у нее нет ответов. Все, что она не может объяснить, она объявляет несуществующим. Никаких тебе лунных зайцев, тайного огня и философского камня. Вместо всего этого – вытяжки из щенячьих семенников, инъекции из клеток эмбрионов крупного рогатого скота, пересадка свиных гипофизов.
* * *
Герой так и остался стоять на пирсе в Финском заливе. Буер давно исчез, его пассажиры благополучно сбежали из большевистской России, сошли на финский берег. Каждому из них я придумала биографию, имя, характер, судьбу. Их внутренние мелодии звучали во мне вполне отчетливо, но никто из них не годился на роль очевидца, способного раскрыть тайную механику мучивших меня событий. Сбежавшие, уцелевшие жили своей жизнью. А единственный возможный очевидец все еще оставался моей собственной печальной тенью.
Я пыталась поговорить с ним, объяснить, что невозможно изобрести средство, способное продлить жизнь. Предлагала разные, более или менее интересные рецепты.
«Всякий, кто хочет продлить свою жизнь, должен обтираться два или три раза в неделю сердцевиной коричневого дерева. Каждый вечер перед отходом ко сну следует прикладывать к голове припарку из восточного шафрана, лепестков роз, экстракта сандалового дерева, алоэ и янтаря, растворенных в розовом масле с добавлением небольшого количества воска. Утром же припарку следует снимать с головы и аккуратно класть в закрытый свинцовый ларец до следующего вечера».
Этот рецепт я обнаружила в очередном исследовании очередного специалиста по алхимии. Его предлагал аноним француз из галантного века. По эффективности он ничем не уступал коровьим эмбрионам и щенячьим семенным железам, но был изящен, ароматен, в стиле своего века, и совершенно безопасен.
Герой мрачно молчал и не смотрел в мою сторону. Проходили дни, недели, мои тетрадки и черновиковые файлы в компьютере разбухали от набросков, замыслов, пунктирных характеров и сюжетных линий. Я никак не могла начать роман. Писала несколько абзацев и уничтожала, писала и уничтожала.
Во время одиноких прогулок по летней Москве я нашла на Второй Тверской-Ямской подходящий дом, мой любимый московский модерн начала XX века, выбрала ряд окон на четвертом этаже и довольно ясно представила себе квартиру, в которой предстоит жить моим героям в 1916-м, когда начнется действие романа.
Из глубины памяти всплывали мельчайшие подробности быта. Золотистый вечерний свет настольной лампы, сонная тяжесть штор, кремовый, с кружевными мережками, шелк скатерти. Мягкую длинную бахрому так приятно было заплетать в косички, забравшись под стол и воображая, что это грива моего собственного маленького пони. В просторной ванной комнате круглые сутки танцевал синий огонь газовой горелки, пахло фиалковым мылом. Когда наполняли ванную, овальную чугунную громадину на птичьих когтистых лапах, молочный кафель покрывался теплой испариной, потело зеркало над раковиной. Я рисовала на нем лунного зайца с агатовой ступкой. Во тьме грядущей ВОСР каждая мелочь, каждая безделушка отбрасывала особенный, драгоценный отблеск последнего прощания.
Персонажи скользили по комнатам медленно и беззвучно, повисали в воздухе, не касаясь дубового паркета, легко проникали внутрь зеркал и возвращались оттуда, ничуть не уплотнившись. Чувство их присутствия было достоверней, чем само присутствие. Мне хотелось, чтобы они начали двигаться уверенней. Я пыталась понять, что такое движение? Сумма неподвижных положений или сумма исчезновений и появлений? Но вопрос этот древний, как алхимия, и ответа на него до сих пор не существует. Персонажи то исчезали, теряя очертания, то застывали в фотографических позах, и тогда был виден пустой силуэт, словно из группового снимка аккуратно вырезали чье-то изображение.
Герой-очевидец все не уходил со своего пирса. Его фигура была реальней и отчетливей других, но он не желал участвовать в событиях, а без него история никак не начиналась.
Я скатилась до молодильных яблочек, живой и мертвой воды, котлов с кипящим молоком. Последнее, что осталось в моем жалком арсенале, – мазь госпожи Зои-царицы (Византия; 978–1050).
«Берутся финики давленые, слива сочная, мягкий изюм, мягкий инжир или сушеные смоквы. Луковицы лилии, сварив с медом, искроши, а затем соедини со всем, упомянутым ранее. Все это одинаково измельчив, добавь мирру и пользуйся приготовленной мазью».
И тут он наконец соизволил обратить на меня внимание, сойти со своего пирса, переместиться в Москву. Однажды глубокой ночью он возник у меня в кабинете, просто соткался из воздуха и мягко опустился на диван. В тишине зазвучал его голос, довольно низкий и хриплый:
– Эта госпожа-царица Зоя отравила кучу своих мужей и родственников.
– Откуда ты знаешь? – спросила я, опомнившись после первого шока.
– Всякое знание есть воспоминание, – ответил он и, снисходительно улыбнувшись, добавил: – Перечитай Платона.
Я наконец увидела его лицо. Оно оказалось жутко старым. Тонкая высохшая кожа так плотно обтягивала скулы и лоб, что было больно смотреть. Под глазами тяжелые лиловатые мешки. Ни бровей, ни ресниц. На голове черная бархатная шапочка. Судя по тому, как он сидел, ноги его были парализованы. Мне стало неловко, что я обратилась к нему на «ты», я спохватилась, что не знаю ни имени, ни отчества, ни фамилии, и тут же ляпнула наугад:
– Федор Федорович, здравствуйте.
– Привет. – Он вяло кивнул и поправил шапочку.
Я облегченно вздохнула. Имя-отчество не вызвало у него никакого протеста. Осталось только придумать фамилию.
– Агапкин, – спокойно представился он, – мать была прачкой, пила страшно. Отец неизвестен. Дворник, трактирный половой – не важно. В любом случае гены другие, шкурка потолще твоей. Тебя интересует мой головной убор? Это калетка – ритуальная шапочка Мастера масонской ложи.
Я смотрела на него и не могла произнести ни слова. Мне хотелось спросить, сколько ему лет. Когда я увидела его впервые, он показался мне совсем молодым, а теперь был невероятно стар. Из этого следовало, что все мои изыскания – напрасный труд. Федор Федорович Агапкин ветхий старик, но даже если ему за девяносто, он все равно не может быть очевидцем. Во время ВОСР он был младенцем, вряд ли что-нибудь помнит и сумеет рассказать.
– Сто шестнадцать, – сообщил он, – я все отлично помню и сумею рассказать. Только будь добра, не удирай, как тогда, в октябре семнадцатого.