Оценить:
 Рейтинг: 0

По поводу записок графа Зенфта

Жанр
Год написания книги
2017
1 2 >>
На страницу:
1 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
По поводу записок графа Зенфта
Петр Андреевич Вяземский

«Книга, выше озаглавленная, вяжется, мало известна; но не лишена она исторической занимательности. Графе Зенфт был Саксонским посланником при дворе Наполеона I. Может быть, и не был он дипломат первостатейный, не Талейран, не Поццо-ди-Борго; но чтение книги его убеждает читателя, что он был умный, честный и добросовестный повествователь событий, в которых, хотя и находился второстепенным участником, но всегда внимательным и ясновидящим зрителем. Подобные свидетели и рассказчики могут иногда внушать более доверенности, нежели главные действующие лица: на них менее лежит ответственности; их я не столько нуждается в восхвалении или оправдании действий своих…»

Петр Вяземский

По поводу записок графа Зенфта

I

Книга, выше озаглавленная, вяжется, мало известна; но не лишена она исторической занимательности. Графе Зенфт был Саксонским посланником при дворе Наполеона I. Может быть, и не был он дипломат первостатейный, не Талейран, не Поццо-ди-Борго; но чтение книги его убеждает читателя, что он был умный, честный и добросовестный повествователь событий, в которых, хотя и находился второстепенным участником, но всегда внимательным и ясновидящим зрителем. Подобные свидетели и рассказчики могут иногда внушать более доверенности, нежели главные действующие лица: на них менее лежит ответственности; их я не столько нуждается в восхвалении или оправдании действий своих.

Саксония, как известно, оставалась верною союзницею Наполеона, когда другие Германские союзники его, или просто узники один за другим, пользуясь победами Русского войска, отходили и освобождались от прежнего победителя. Впрочем, точнее сказать, не Саксония оставалась верна, а король ее оставался верен Наполеону. Предпочитая политике личную честность, он не хотел изменять союзнику, почти повелителю, в то самое время, когда счастье начало изменять прежнему своему любимцу. Было одно время, что в Дрездене царствовал не король, находившийся тогда в роли пленника, а князь Репнин[1 - Нам случилось видеть официальные бумаги, на немецком языке, за подписью: Furst Repnin, Vice-K?nig von Sachsen.].

Судя по запискам Зенфта, не все государственные люди в Саксонии разделяли рыцарские сочувствия короля и приверженность его в Наполеону. В записках, о коих идет речь, не щадят его и не рисуют в благоприятном свете. Вот что, между прочим, встречаем в них: «Маркиз Досмон (le marquis d'Osmond), столь достойный почтения, в благородной простоте удаления своего от дел (retraite) ни малейшим пятном не задетый, имел полное право сказать об императоре Наполеоне: кто до него дотронется, тот запачкается (quiconque у touche, se salit)».

А вот любопытные и характеристические отметки о Наполеоне, при проезде его чрез Дрезден, после несчастного путешествия в Россию. «Он явился в комнате, в которой все собрались в ожидали его, уже одетые в дорожное платье. Вошел он напевая в полголоса (en fredonnant) какую-то песенку, с видом насмешливым и самодовольным (un air goguenard). Ясно было, что он хотел вязаться неподавленный под гнетом величайшего бедствия. Такое притворство не было приличным выражением бодрости души высокой: оно, может быть, скорее выказывало недостаток истинного великодушия и правильного образа мыслей. Подобное свойство и расположение ума его не было ли следствием понятий, которые остались в нем от первоначального воспитания и сделались ему привычными и сродными? Такая черта характера может быть присуща и настоящему величию, но она именно обличает себя в минуты великих кризисов и переломов, подобных тем, которых были мы свидетелями, когда почти непостижимым образом внезапно угасал и рассеивался призрак, так долго поражавший мир удивлением. К некоторым из присутствовавших лиц Наполеон обращался с вопросами, относившимися более до предлежавшего ему пути. Поговорив немного с королем, он поспешно отобедал и в семь часов вечера сел с герцогом Виченским в карету королевы. Карета поставлена была на санные полозья. По отъезде его, г-н де Серра сказал, что многие в Германии, если бы догадались, что вмещает в себе эта карета, дали бы ей знать себя (jouer quelque mauvais tour)».

Рассказ простой и в сущности маловажный; но под этими немногими словами подразумевается и чуется сцена из великой и роковой драмы. – Далее автор говорит, что, «вызывая новые усилия со стороны Поляков, Наполеон сказал: „Польский вопрос становится очень затруднительным; но Герцогство Варшавское должно устоять, будь оно оставлено в руках Саксонского короля, или передано кому другому“».

Нельзя здесь не заметить, что есть вопросы, которые история и время постоянно подымают в известные дни и при известных обстоятельствах. Таковы, например, вопросы: Польский и Восточный. Еще со времен Екатерины не сходят они с очереди; дипломатия и публицистика живут и промышляют ими. На несколько времени они как бы и кое-как разрешаются и будто сдаются в архив; но, неугомонные, они и там окончательно не засыпают. Вдруг, ни с того, ни с другого, выскакивают они из архива, стряхивают с себя пыль и снова колобродят по белому свету. Такие вопросы задавались на решение Промысла и России и Наполеоном II-м, и Наполеоном III-мъ.

А вот еще выписка из этой книги, более для нас любопытная:

«Российский император в Эрфурте, 1808 года, говорил Саксонскому королю, что он чувствуешь себя лучшим (se sent meilleur) после каждой беседы с императором Наполеоном, и что час разговора с этим великим человеком обогащает его более, нежели десять лет опытности».

Точно ли в таких словах выразил Александр мысль свою, неизвестно. Можно даже, с некоторою достоверностью, предполагать, что сказанные им слова были умереннее и нотою ниже здесь пересказанных; но сущность, но смысл и духе их очень правдоподобны. Время Эрфуртского свидания было временем высшего увлечения Александра и вероятно искренних сочувствий его к Наполеону.

Известно, что при драматическом представлении у Наполеона в Эрфурте, devant on parterre de rois (как говорили в то время), когда актер произнес стих:

L'amit?е d'un grand homme est un bienfait des dieux,

Император Александр, сидевший рядом с Наполеоном, схватил руку его и крепко пожал ее.

Как ни подозревали Александра в прирожденной и благоприобретенной хитрости, как ни был он, в полном значению слова, себе на уме, но нет повода сомневаться в искренности движения его и обаяния, которому он покорялся. Это обаяние даже очень понятно и естественно: Наполеон был из малого числа гениальных и светлых умов, когда страсть честолюбия не омрачала его. Все приближенные к нему согласовались в том, что в обхождении, в речи его было много обольстительного, особенно когда нужно было ему кого-нибудь приголубить и околдовать. Нет сомнения, что все заряды, все чары умственного кокетства его были обращены на Александра. Многое в характере Наполеона еще не успело тогда выясниться. Ненасытный честолюбец еще не вполне и не до наготы сорвал с себя личину свою. Очень натурально, что он обольстил младшего собеседника своего, впечатлительного и несколько склонного к идеализации. Прибавим, впрочем мимоходом, что Эрфуртские впечатления могли и не закоренеть в Александре; но они и не закоренились. Характер Александра был не из одного слоя образован: в нем оттенков было много. За порою обаяния ногда следовать пора отрезвления; за порою доверчивости – пора не только охлаждения, но и мнительности. Все это человеческое, а особенно царское. Царю трудно быть постоянно идеалистом: из области надоблачной или безоблачной, в которой духе его витаете, сами же люди снизводят его на землю и часто переиначивают этот духе в школе опыта, дознания, разочарования, а иногда и раскаяния в излишней доверчивости.

В Императоре Александре могло скрываться еще другое побуждение, которое тогда влекло его к Наполеону. Мы уже говорили о строе ума его, несколько романическом. Но этот ум имел еще другое отпечаток, вследствие первоначального воспитания его, под руководством Лагарпа: а именно, отпечаток слегка демократический. Известно, что Государь мало обольщался блеском присвоенный рождению и званию. В Наполеоне, вероятно, нравился ему человек, который власти ее наследствовал, а приобрел ее и царствование сам собою, завоевал их силою ума и воли, ценою подвигов, едва ли в истории не беспримерных. С этой точки зрения Александр мог ставить Наполеона в воображении и сочувствии своем на подножие, которое превышало все окружающее и все знакомое.

Впрочем, не один Александр в семействе своем был временно под очарованием Наполеона. Помню, как за обедом у Великой Княгини Екатерины Павловны, в Твери, возник оживленный спор между Великим Князем Константином Павловичем и Карамзиным. Первый говорил с восторгом о Наполеоне и с одушевлением превозносил гениальная качества его; другой, с хладнокровием и строгостью историка, судил о нем более умеренно и отклонял излишние похвалы, ему возносимые. Спор длился. Наконец Карамзин – как сам в том после сознался – утомленный этими прениями, сказал, что за многие подвиги и успехи свои Наполеон часто и преимущественно был обязан ошибкам противников своих. Эти слова не совсем были уместны и царедворцы; но они сорвались с утомленного языка. Карамзин спохватился, но поздно: сказанного слова не воротишь. Впрочем, спор кончился мирно и благополучно, то есть каждая сторона осталась при своем мнении.

Были приверженцы Наполеону и в правительственной русской среде: например канцлер граф Николай Петрович Румянцев и Сперанский. Разумеется, тот и другой полагали, что для России выгоднее было держаться политики его, нежели прекословить ей и раздражать Наполеона. Карамзин, как мы видели, был не поклонник Наполеона, но также не желал разрыва с ним, то есть войны. Он опасался ее для благоденствия и целости России. Историк не угадал 1812-го года, но и не обязан был угадывать его. История есть наука не предположений и не гаданий: она преимущественно наука опытности и преподающая уроки ее правительствам и народам.

II

Мы имели уже случай отметить способность Императора Александра пристращаться в лицам: он также пристращался в мыслям и предприятиям. Вообще привязывался он и предавался лицам только тогда, когда они казались ему представителями мысли им возлюбленной, или надежными орудиями для совершения задуманного предприятия. Он не имел при себе того, что на придворном языке называется любимцем или фаворитом; но при нем были и им самим уполномочивались влиятельные лица.

Натуры, одаренные способностью увлекаемости, бывают обыкновенно и сами привлекательны. Ум и сердце их имеют несколько открытых, доступных сторон, призывающих сочувствие и преданность. Натура слишком цельная, замкнутая в себе самой, как крепость, конечно, более или менее, застрахована от нападений и приступов как со стороны, так и от собственных ошибок, более уверена в силе своего сопротивления; но за то и остается она без сообщения с внешнею, окружающею ее жизнью. Она внушает уважение, но не любовь. Ей предстоит опасность завянуть и зачерстветь в своем величавом одиночестве. Повторяем: в подобной способности увлекаться и создавать себе идеалы есть признак особенной мягкости в свежести души восприимчивой и девственной. Много есть здесь высокочеловеческого, много любви и желания добра. Можно ошибаться в выборе сочувствий и приверженностей своих; ошибаться есть участь и дело всякого человека; но внутренняя, задушевная потребность искать идеалы и орудия для совершения благих предприятий на пользу народа своего и человечества, эта тоска по чем-то лучшем падают на долю одних избранных и возвышенных личностей. Император Александр был одна из них. Эти свойства должны быть ему зачтены пред судом истории и потомства. Из писем его видим, что, еще во дни ранней молодости, он не сочувствовал деятелям и высокопоставленным лицам, которые значились тогда при дворе и у кормила государства. Он уже тосковал о прииске новых людей; ему нужна была другая атмосфера, нужен был воздух более чистый и легкий. Ему было душно в той среде, в которой был он заперт; он жаждал перевоспитать себя, пересоздаться в новой школе, в сотовариществе или, вернее сказать, под руководством, под влиянием людей других понятий, других стремлений, другого закала. С увлекательностью молодости, с полною доверчивостью и едва ли не с полным нравственным подчинением окружил он себя Новосильцевым, Строгановым, Чарторыйским, Кочубеем. Позднее говаривал он, что не любит, когда ввертывают палки в колеса его (quand on met des b?tons dans mes roues); но здесь бояться этого было нечего: подвижники его не тормозили колес, а скорее придавали им лишнего хода. Позднее, когда требования теории обратились в обязанности практики, когда бремя государственных забот и дел легло всею тяжестью своею на плеча и совесть его, он тоже, можно сказать, с лихорадочною заботливостью искал людей избранных и свыше предназначенных для осуществления чистых и доброжелательных намерений своих; искал, испытывал, но не всегда находил. За то, когда встречал он личности, в которых признавал те качества, которые мечтались ему, он предавался им, можно сказать, без оглядки; но до поры и до времени, прибавить должно. Мы видели, как был он под обаянием Сперанскаго и графа Каподистрии. Первоначальное влияние на него Лагарпа не осталось без следов, может быть, и на всю жизнь его. Г-жа Крюднер, и та имела свой влиятельный день: отпечаток ее отметит две-три страницы, как политической, так и глубоко-внутренней истории Александра.

III

Были горячие привязанности, но бывали и охлаждения. Если ближе и беспристрастно вникнуть в эти последние, если исследовать причины и свойства их, то увидим, что они порождались не столько изменчивостью характера и сочувствий Александра, сколько логическою силою событий и знамений времени. По странному стечению обстоятельств, некоторые из доверенных лиц Государя, при всей искренней преданности к нему, в которой нисколько не сомневаемся, имели еще цели личные, которые они преследовали. Не буден винить их и в этом; вероятно, по их убеждению, подобное стороннее домогательство могло согласоваться с политическим могуществом России. Они могли заблуждаться, но могли быть и добросовестны. Лагарп, например, был кровный Швейцарец и республиканец. Не изменяя России, он пользовался положением своим и благоволительными отношениями к нему Александра, чтобы склонять политику России на сторону Швейцарии и обеспечить судьбу и свободу ее могущественным тогда покровительством Русского императора. Князь Чарторыйский был в таком же двусмысленном, или двуличном положении. Он без сомнения был предан Государю. Нет повода признавать его изменником государству в России во время участия его в государственных делах. Без натяжки нельзя обвинять его в измене. Но надежды, но виды его в пользу родины так чувствительно и щекотливо дотрагивались до самородных выгод России, что политическое положение его было в самом деле неправильностью и могло даже вязаться опасностью. Но в этом отношении не он один был виноват; а виноваты были обстоятельства, так сложившиеся. Без измены России, Чарторыйский мог мечтать о Польше, восстановленной при содействии России и под охраною и опекою ее. Могло казаться ему, что Польша, удовлетворенная и успокоенная, будет надежною и полезною передовою страною России; что таким образом она вернее и навсегда сольется с нею. Впрочем, в то время сам Александр, более или менее, разделял с ним желания и надежды его. Следовательно, измены пока не было. Позднейшего Чарторыйского создали опять события. По всем отзывам людей, близко знавших его, он был человек характера не твердого, воли не сильной, а легко поддающейся гнету обстоятельств, искательствам и внушениям среды его окружающей. К тому же наследственное, родовое честолюбие, которым пропитал он себя с груди матери, могло легко увлечь его далее, нежели он предполагал и желал. Как бы то ни было, изменником России и государственным преступником явился он уже по кончине императора Александра. Но прозорливый Государь как будто предвидел будущие колебания и умыслы своего прежнего сподвижника и друга. С самого восстановления Царства Польского, прервались почти все сношения, которые более или менее сближали их. Многие приписывали большое влияние Чарторыйскому над Александром и после удаления его от дел и увольнения от министерства. Это несправедливо. Доказательством тому служит, что, при образовании Царства Польского, Чарторыйский оставлен был на втором и третьем плане. Своим, так сказать, поверенным в делах Польских Государь назначил не его, а Новосильцева. Этот выбор ослабил и охолодил старые связи двух приятелей. Чарторыйский никогда не мог простить Новосильцеву, что он занял место, которое он признавал своим.

Император Александр не раз, с тонкою политическою прозорливостью и осторожностью, умел останавливать на ходу и спроваживать людей, которые могли, так сказать, компрометировать достоинство и власть его. Здесь кстати применить к делу простую нашу поговорку: дружба дружбою, а служба службою. Цари могут лично любить кого хотят; но государственною властью и доверием обязаны они облекать только тех, которые государству могут быть истинно полезны, и держать их при себе, пока они полезны.

Сперанский одарен был великими и разносторонними способностями; он легко и своре работал. Не смотря на некоторые придирки Карамзина (впрочем, все основательные) редактор был он искусный, даже изящный; особенно в сравнении с прежними правительственными редакторами. В этом отношении отдавал справедливость ему и строгий до педантизма Дмитриев[2 - Все проекты новых постановлений и ежегодные отчеты по министерству внутренних дел при Кочубее были им (Сперанским) писаны. Последние ее только имели достоинство новизны, но и со стороны методического расположения (весьма редкого и поныне в наших приказных бумагах), исторического изложения по каждой части управления, по искусству в слоге, могут послужить руководством и образцами («Взгляд на мою жизнь» И. И. Дмитриева).]. Докладчиком должен он был быть превосходным, приятным, вкрадчивым, так, сказать ловко преподающим свой доклад. Ум его не был ум глубокий, сосредоточивающий, а легко податливый на все стороны, ум охотно и свободно объемлющий все, что представлялось глазам его. Он также мог быть министром финансов, министром народного просвещения, как министром иностранных дел. Везде, и тут и там, был бы он на месте и, более или менее, отличался бы своею служебною деятельностью. Но энциклопедические свойства ума его призваны были на поприще ему именно более всего приличное. Государь угадал его и ев полною доверенностью приблизил к себе. Он облек его сначала совещательною властью: никакого управления не отдал он в руки ему, но при себе, но в кабинете своем, давал ему голос по всем частям управления. Вскоре сей голос келейный возобладал над всеми другими голосами. Не имея министерства ему присвоенного, не будучи министром, Сперанский был то, что в старину называли первым министром.

Как бы то ни было, Сперанский был для Александра неоцененной находкой. Некоторые из деятелей старого времени, еще оставшиеся на лицо, имели более опытности, более государственного веса, может быть ближе знали Россию, нежели Сперанский, так сказать одним шагом поступивший из семинарии в среду государственных дел. Но молодой Государь изверился в достоинство старых деятелей. Он требовал молодых сил, новых стихий. Он хотел вино новое влить в мехи новые; а вино преобразований, новых учреждений, новых порядков бродило в то время и просилось наружу. Таковы были соображения Государя. Может быть, Россия не совершенно им сочувствовала: она более доверяла старикам, которых привыкла видеть у кормила государства, которых привыкла она называть сановниками, вельможами. Народ вообще вовсе не так демократичен, как многие полагают. Обаяние высокого имени очень действует на него: он охотно верует в людей дошедших до больших чинов постоянною, долговременною службою. Петровская Россия не любила Меншикова, Александровская – Сперанскаго. Петр и Александр, напротив, особенно любили избранных приемышей своих. И это очень естественно. Они готовы были сказать: «Пусть мертвые хоронят мертвецов своих; нам нужны живые, люди еще небывалые, не очерствевшие под корою преданий».

Александр также желал быть преобразователем и вероятно был бы им, если бы внешние обстоятельства не воспрепятствовали тому. Сначала, при завоевательном и ненасытном властолюбии Наполеона, прежде нежели предпринимать ломку у себя, нужно было думать о политическом достоинстве России и едва ли не о целости ее. Отсюда почти беспрерывные войны. Позднее, по падении Наполеона, возникала здесь и там другая сила, не менее властолюбивая и не менее угрожающая мирному развитию и благоденствию Европы, а следовательно и России (которая, что ни говори, все же частичка Европейской общины и связана с нею круговою порукою). Отсюда конгрессы. Все это отвлекало Государя от домашнего очага и домашнего хозяйства. По мнению его и эти отвлечения были необходимы для пользы самой России и, так сказать, были понуждаемы этою пользою. Мы здесь не беремся оправдывать воззрения и действия; мы только стараемся изъяснить события и логическую их связь, стараемся очистить их от теней и лживых освещений, которые набрасывает на них легкомысленная или преднамеренно-недоброжелательная критика.

Но пора возвратиться нам к Сперанскому. Он, порождению своему, по воспитанию, по врожденным свойствам, не мог любить старые порядки. Вследствие быстрого перехода из одной среды в другую, гораздо высшую, не мог он не иметь сильных новаторским стремлений. По своему положению в обществе, он должен был принадлежать к этому разряду честолюбивых умов среднею состояния, которые играли такую важную роль во Франции в конце прошедшего столетия. Судьба сблизила его с Государем, именно в эпоху, когда сам Александр желал новаторства, то есть внутренних государственных нововведений. Сперанский, разумеется, усердно действовал в смысле Государя; но частью, может быть, еще усерднее в своем собственном смысле. Государь и Сперанский дружно шли по одному пути. Но спрашивается: одна ли цель, одна ли межа была в виду у того и у другого? Не хотел ли Сперанский идти далее того предела, который предназначал себе Государь? Между тем на полдороге Александр начал одумываться. Тут кстати подоспели наговоры, более или менее верные и правдоподобные, игра придворных и канцелярских батарей, попросту сказать интриг. Современники той эпохи знают, что Сперанский на вершине могущества своего, в виду народа и общества, казался как-то представителем не Русской государственной мысли и силы. Он более выражал силу как будто иноземною. Он казался более пришлый самозванец власти, в роде какого-то Бирона, разумеется без злодейств и преступлений его. Напротив, можно положительно сказать, что он никогда не злоупотребил властью и положением своим с целью кому-нибудь повредить и сбить его с места: он довольствовался тем, что всех преодолел и стал головою выше, нежели все другие. Но нашлись однако же новые Волынские: они действовали успешнее первого. Неожиданно для всех, приготовленный довольно издалека разрыв совершился одним почерком пера: вероятно и без пера, а просто устно, в коротких, но повелительных словах.

Прежняя неограниченная доверенность обращалась мало-помалу в охлаждение; охлаждение в мнительность, мнительность в сильное подозрение, если не в убеждение виновности прежнего любимца. Что ни писали о том, что ни говорили, но падение Сперанского остается неразрешенною загадкою в новейшей истории нашей. Сперавский в Перми такое же загадочное лицо, как узник в железной маске во Франции. Даже и по возвращении Сперанскаго из ссылки и нового постепенного возвышения его, маска эта не была с него совершенно снята. Со времени падения его, по старому юридическому выражению нашему, он у большинства Русских людей был оставлен в сильном подозрении. Правильно, или нет? При существующих данных решать нельзя. Обвинять ли Александра в непостоянстве, в малодушной уступчивости пред врагами Сперанскаго, в неблагодарности к нему? Также нельзя. Повод, причины, содействовавшие разрыву с любинцем и падению его, должны были бить на лицо. Это несомненно. Но в какой мере оправдывают они крутую кару, постигшую его, это также вопрос, остающийся на очереди для будущего времени.

В числе лиц, которых государственная деятельность наиболее, наисимпатичнее слилась с деятельностью Александра и живее выразила мысли и чувства его по крайней мере на время – ярко и особенно привлекательно отделяется от других имя графа Каподистрии. Он также был пришлый в Русской государственной среде. Он также при сем был и представителем частного, случайного вопроса, который мог находить сочувствие в России, но не был вопрос прямо Русский, исключительно Русский. Выбор, можно сказать, отыскание такого человека, вне среды обыкновенной и подручной, уже повязывает, как чутко и верно было чувство Александра.

Чистая и благодушная личность Каподистрии была несколько лет светлою звездою царствования Императора. Но и этому светилу, по естественному течению, суждено было, в данную минуту, отклониться от прямого и главного пути, ему предстоявшего. Такова уже была участь Алексавдра в приближении в себе сподвижников, вызываемых им на совершение благих стремлений его. Преданный всеми способностями ума своего и души, Каподистрия был верный слуга Государя и России; но в виду цели, в которой шел он добросовестно во след Александру, имел он свою боковую, родную цель. В понятиях его и по убеждениям совести, не отделял он одной цели от другой. Служа православной России, он думал, что служить и православной родине своей. Нельзя было требовать от него, чтобы, возлюбив второе отечество свое, забыл и разлюбил он первое: тем более, что выгоды того и другого не имели ничего друг другу враждебного. Напротив, они могли вязаться ему взаимно полезными, единомысленными, единокровными. Все это так и было до поры и до времени, как часто бывает на свете и в делах житейских, Государь и министр его хорошо понимали друг друга, они единодушно шли вперед путем себе предназначенным. Но восстание Ипсиланти, не в добрый час и при неблагоприятных обстоятельствах задуманное и затеянное, бросило камень преткновения, на этот мирный и благоуспешный путь.

По своим человеколюбивым и религиозным чувствам, Александр не мог не соболезновать о страданиях единоверцев своих. Но политика имеет свои условия и законы. Филантропия и политика не близнецы. Государь заподозрил народное Греческое движение. Он не находил в нем живых признаков самобытности; в этом движении не признавал он взрыва самородного ключа, который бьет и пенится сам собою. Ему казалось, что тут есть что-то поддельное, наносное, заимственное. Одним словом, в этом восстании видел он движение более революционное, пущенное со стороны, нежели народное. Едва ли ошибался он в сомнениях и в подозрении своем: положение Греции и в нынешнее время, после пятидесятилетнего опыта, не показывает ли, к прискорбию, что в ней мало было политических самобытных сил, мало политической живучести? Драться за свободу свою дело благородное; но дней драки, даже победительной, не достаточно: нужны еще другие доблести, чтобы заслужить и утвердить свободу свою. А подобные доблести не везде и не всегда встречаются. Как бы то ни было, разрыв между Государем и министром был неминуем. В эти торжественные, роковые дни Греческого восстания, для Каподистрии выбор не подлежал сомнению: он не мог оставаться ни на службе России, ни в России, когда Россия отказывалась подать руку помощи Греции. А что он любил родину свою, он это доказал и жизнью, и смертью своею: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих». Убийство Каподистрии, совершенное Греческою рукою, наложило на Грецию роковую епитимью, от которой она еще и поныне не отрешилась.

Расставаясь с министром своим, Александр не имел огорчения видеть, как бывало прежде, доверие свое омраченное, пристыженное поздним подозрением. Искренний разрыв между ними совершился после искреннего и взаимного объяснения. Но и объяснение было не нужно: обоюдное положение их было ясно и прямо говорило само собою. Каподистрия в данную минуту не мог не быть прежде всего и выше всего Греком. Государь, при всех уважении своем к чувствам и характеру его, не мог долее держать его при себе. По своим понятиям, по ответственности, которую признавал он для себя непреложною, он выше выгод Греции ставил обязанности – Русского царя и Европейского государя; а этих двух званий он никогда не отрывал одно от другого. Он не мог и не должен был мирволить и помогать народному восстанию, в каком виде ни являлось бы оно, тем более, что он не доверял правде этого восстания. Такие действия Александра приписывали, приписывают нередко и ныне, пагубному влиянию Меттерниха. Обвиняют тогдашнюю внешнюю политику нашу в слабодушном подчинении Австрийской. И это не верно. Тут никакого подчинения не было. Было одно взаимное политическое застрахование на случай пожара, или какого другого бедствия. Положим, со стороны Меттерниха, дипломата старой школы, и были тайные козни, подспудные, то есть дипломатико-подканцелярские интриги; но они не могли бы совратить политику Александра с пути, который он себе предначертал. Ларчик проще открывался: политика Австрии или Меттерниха, силою вещей, силою погоды господствующей тогда в наэлектризированной Европейской атмосфере, невольно, почти бессознательно, сошлась по пути с политикою Александра. Неправдоподобно, чтобы ум Александра обольстился до ослепления умом Австрийского министра и подчинился ему, Австрии, с ее Итальянскими, Венгерскими, Чешскими и другими разнородными племенами, нельзя было сидеть в приятном созерцании и спустя рукава, когда революция разгуливала себе по соседству. Россия с легко возгораемою Польшею, возникающим внутренним брожением умов, которое известно было правительству, также не могла оставаться равнодушною зрительницею пожаров, занимавшихся здесь и там. Противник революционных движений в Испании и Италик, Александр, не мог в то же время благоприятствовать подобным движениям, хотя и в единоверной Греции. Религиозный вопрос не есть вопрос политический.

Кстати скажем здесь несколько слов о принципе невмешательства в чужие дела, про которое толковали и толкуют. Не забывают ли при этом вопросе, что, особенно со времен первой Французской революции, в области политики уже нет прямо чужих дел? Каждое политическое дело, более или менее, непосредственно или косвенно, так или иначе, ранее или позднее, но с домашней почвы переходит на общую. Если взглянуть на эту чрезполосную политику с хорошей стороны, то можно сказать себе в утешение, что она плод цивилизации. Это общая круговая порука: и радости, и скорби, выгоды и ущербы, все и для всех пополам. Мы знаем, что вся политическая мудрость некоторых публицистов заключается в поговорке: «моя хата с краю, ничего не знаю». Но эта поговорка принадлежит летам давно минувшим. Она могла годиться для Московского государства. Для Европейской России она устарела. Нет, какую хату ни имей, а ныне надобно знать. Если же знать не можешь или не хочешь, то принудят тебя узнать; но знание тогда будет позднее. Ныне, выстрел в отдаленном Европейском захолустье раздается по всей Европе, и грохот его долго не умолкает. Построение Китайских стен в Европе неосуществимо. Да не в пользу они и самому Китаю. Он, за крепкою и высокою оградою (клепать на него нечего), в чужие дела не вмешивается; но другие вмешиваются в дела его. Англичане и Французы, ни с того, ни с другого, перелезли чрез эту стену и временно хозяйничали себе в Небесном государстве.

А ныне? Посмотрите на Герцеговину. Кажется, кому бы до нее дело? Вся-то она ничто иное, как большое село, едва ли лучше нашего села Ивановского. Но расшевелилась, и все дипломатические перья с одного конца Европы до другого пришли в движение. Хорошо еще, если дело обойдется без передвижения войск. А на Европейских биржах фонды, эта ртуть новейших политических барометров, уже пришли в большое волнение. Что на глазах у нас ныне, то было уже и при Александре I. Одиночной политики быть не может.

IV

Мы имели целью слегка очертить лица, которые, при известных обстоятельствах, ближе и знаменательное связываются с именем императора Александра. Эти лица имели свое временное значение и свой круг действия; потом они сходили со сцены, иногда без причины известной и явно оправданной. Можно было приписывать подобные возвышения и падения одному непостоянству Государя и прихотям личного и безответственного произвола. Мы старались, по крайнему разумению нашему и по совести, если не вполне оправдать, то объяснить эти перемены личностей, а с ними иногда и перемену в самом политическом направлении. Молодая публицистика, догматическая, так сказать школярная, выше всего дорожит теорией. События ценит она дешево. А когда встречает их на пути и обойти не может, то пригибает их так, чтобы они уложились в теорию, которая составляет веру, закон и единственное мировоззрение новейших историков. Вне этой теории они, как слепые, бродят в потемках. Не осмеливаемся присваивать себе ни звание, ни права публициста. Но позволим себе сказать, в пользу свою, что имеем некоторые данные и задатки, нам принадлежащие. Во-первых, по складу понятий наших, по независимости мыслей наших, мы ни к какой теории и ни к какому толку (учению, расколу) не приписаны, не закрепощены. Далее: годами нажили мы практику жизни. Если и не имели мы особенного, личного действия в общественных делах, если были мы скорее седьмою спицею в колеснице, то могли, по крайней мере, видеть вблизи, как и чем вертятся колеса. Общественным положением нашим, обстоятельствами, мы могли, так сказать, потереться около дел и деятелей. Нас жизнь чему-нибудь да научила; мы что-нибудь узнали. А молодая публицистика так сложена, что она ничего не знает и ничего знать не может. При всем блестящем даровании своем, она может только умствовать. Она загадывает, поэтизирует, гипотезничает. Мы же можем похвалиться тем, что кое-что видели и кое-кого слышали.

На основании этих соображений, к прежним главам хотим еще прибавить некоторые черты, путевые впечатления, плоды странствования нашего по области минувшего, которое было, в свое время, и нашим настоящим. Может быть, эти впечатления, как ни поверхностны они, послужат к лучшему пониманию характера Александра и положения современной ему Европы. Мы, может быть, войдем в некоторые повторения уже сказанного нами, но эти повторения сами собою на нас навязываются. Надеемся на снисходительность и терпение читателя.

V

Не входя в исследование всего царствования Александра, скажем, что особенно последнее десятилетие его возбуждает в печати строгие суждения. Но совершенно ли они, то есть безусловно ли они верны? Не думаем. По теории, строгие ценители, может быт, и правы; но, если признать действительность, то вероятно многие обвинения падут сами собою. Невзгоды разразившиеся над Россиею в 1812 г., не могут быть отнесены к событиям частным, отдельным. Нашествие на Россию было событие Европейское, едва ли не мировое. Страдания, бедствия народа, во время войны, пожертвования, великодушно им принесенные, счастливое искупление, нечаянно и скоро совершавшийся поворот, превративший бедствия в успехе и в народное торжество, имели целью не только обезличение независимости Русского государства, но и умиротворение и спасение Европы. Нужно было этой же России сорвать с Европы тяготевшее на ней революционное ярмо, прикрытое деспотическою властью. Не следует забывать, что Наполеон, как император, был ничто иное, как воплощение, олицетворение в оцарстворение революционного начала. Он был равно страшен и царям, и народам. Кто не жил в эту эпоху, тот знать не может, догадаться не может, как душно было жить в это время. Судьба каждого государства, почти каждого лица, более или менее, так или иначе, ее сегодня, так завтра, зависела от прихотей Тюльерийского кабинета, или от боевых распоряжений Наполеоновской главной квартиры. Все были как под страхом землетрясения или извержения огнедышащей горы. Вся Европа задыхалась от этого страха. Никто не мог ни действовать, ни дышать свободно. Александр решился обуздать, сокрушить беззаконную силу, всем и всеми овладевшую. В походе своем от Русских границ до Парижа он неуклонно шел путем, который вел к этой цели; дорогою освобождал он и вербовал под знамя свое правительства и народы, еще накануне, раболепно подчиненные чуждой власти. Александр был вождем, связью и душою союза, который должен был совершить великое и святое дело избавления и праведного возмездия. Кругом его возникали робкие сомнения и колебания, прорывались личные расчеты: он отклонял те и другие. Часто подозреваемый в недостатке твердости, в шаткости убеждений, он в эти торжественные и нелишенные опасностей дни, явил в себе волю непреклонную, все препятствия и все тайные помыслы превозмогающую. Как ни старайся скептическая, а более всего мещанская и будничная историография понизить величавость истории и стереть с нее блеск поэтической действительности, все же не успеет она в своем иконоборстве. Народная любовь сохранит иконы и праздники свои. Она с гордостью будет помнить и перечитывать некоторые праздничные и эпические страницы бытописания своего. Что ни говори, но Александр вплел такую яркую и незабвенную страницу в нашу народную историю.

Когда поле битвы очистилось, когда пал исполинский боец, нужно было приступить к мероприятиям, обеспечивающим одержанную победу. Европа была насильственно перетасована рукою счастливого и не всегда добросовестного игрока. Нужно было восстановить более правильный и законный порядок в политической игре. Европа, после волнений и крушений, господствовавших над нею во время двадцатипятилетней бури, прежде всего нуждалась в отдыхе, в покое. Улучшения могли быть в виду, впереди. На первый раз самое спокойствие было уже улучшение. Собран был Венский Конгресс. Александр является и здесь первозванным и верховным лицом. Все ли постановления и меры, принятые сим высшим вселенским политическим собором, бы ли безупречны и освящены политическою мудростью? Нечего и спрашивать: разумеется, не все. Были и ошибочные, и особенно непрозорливые. Но не следует забывать, что в течении многих лет, акты Венского Конгресса были охранительными грамотами Европейского, если не благоденствия, то спокойствия. Слышны бы ли здесь и там пререкания, слышны были частные взрывы; но не было Европейской войны. Промышленность, торговля, мирные завоевания науки развивались на пути преуспеяния. Не всем было хорошо, потому что всем хорошо быть не может; но вообще, эра, наступившая после падения Наполеона и подготовленная Венским Конгрессом, была эрою перемирия, была ясным днем после ненастных и грозных дней недавнего минувшего. Александр мог не без удовольствия смотреть на умиротворенную Европу, дело рук его, и в которое положил так много воли своей, мужества и устойчивости. Мог он вместе с тем гордиться и народом своим, которые содействовал ему своими наследственными доблестями, христианским и великодушным терпением, самоотвержением и смирением, доходящим до высшей степени геройства: не говорим уже о мужестве и храбрости в боях, как о свойствах обычных и, так сказать, уже второстепенных качествах Русской натуры. Во всяком случае, Государь был основателем, так сказать, главным ответственным издателем нового уложения, которому подчинилась Европа. Ответственность, лежавшая на нем, была не мнимая, не заурядная, не синекурная. По совести, по исторической обязанности должен он был блюсти, оберегать постановления, которые облек он незаконную и обязательную силу. Не говорим уже о прирожденной каждому человеку наклонности самолюбиво охранять и отстаивать дело рук своих, особенно когда это дело совершено с убеждением и добросовестным желанием. Александр должен был поставить себе целью согласовать, по возможности, встречаемые противоречия и, более или менее, своекорыстные пререкания и требования. После великих событий 13-го и 14-го года, Европа была ошеломлена, упоена освобождением своим. Ей нужно было осмотреться, одуматься. Она, избавясь от железной опеки, вступала в возраст совершеннолетия и личной независимости. Она, единогласно, единодушно праздновала сокрушение того, что было еще вчера; но не знала определительно, что придумать к завтрашнему дню, как пристроить себя, в будущем. Конгресс был необходим для обмена мыслей, для умирения злопамятных оскорблений с одной стороны, с другой для умирения честолюбивых помыслов и непомерных притязаний. Наконец многосложная махина была улажена и пущена в ход, если не навсегда, то потому, что всегда слово не житейское и не земное: в делах человеческих слово всегда заменяется выражением на время.

В том же направлении и также по почину Александра, заключен был и так называемый Священный Союз. Во-первых был он задуман в создан вовсе ее в видах притеснения и порабощения народов. Напротив, побуждение, давшее, жизнь ему и цель, к которой он стремился, было предохранение от новых переворотов, потрясений, от новых тяжких жертв, от новой Европейской войны. Если и мог он быть для кого-нибудь угрозителен, то разве для одной Франции: военными неудачами уязвленное ее самолюбие, зародыши беспорядков и возмущений, которые в ней всегда таятся, могли требовать учреждения над нею постоянного в бдительного надзора. Но вообще Священный Союз имел в виду оградить нравственное и постепенное развитие, политическое и гражданское, государств и народов. Правильна пословица наша: худой мир лучше доброй брани. Да худого мира в быть ее можете в общем значении. Всякая война есть ведут: острова изнуряет народные силы, отвлекает их от правильного внутреннего разработывания. Венский Конгресс и Священный Союз, по крайней мере, на несколько лет обеспечили и сохранили Европейский мир. Европа им воспользовалась материально и нравственно. В продолжении времени и при разглашении новых политических софизмов ослаблялись, расшатались столбы, на которых построено было новое здание: беспрерывные войны снова ринулись на Европу. Что выиграли от того народы? Еще увидим: ответ впереди.

Неопровержимым доказательством, что в Александре не таилось желание противодействовать законным народным стремлениям, на пути гражданского преуспеяния, служат действия его в Польше, Главный распорядитель на Венском Конгрессе, основатель Священного Союза, немедленно по совершении этих актов, открывает сейм в Варшаве. Он дарует Царству Польскому политическое законно свободное бытие. Где же тут искать Макиавелических умышлений против народов? При первой возможности применить к действительности свои молодые и возлюбленные мечтания, он принимается за дело. Победитель, решитель судеб Европейских, самодержец, он добровольно, с душевным увлечением, освящает опыт, с надеждою распространить его и далее, если Промысл благословит благое начинание его. Давши пример в Польше, разумеется, ее он воспротивился бы тому, чтобы последовали ему в Пруссии и Австрии. Много толковали о Священном Союзе, много поносили его и поносят до ныне, а никому не пришло в голову и в совесть сопоставить одно пред другим эти два явления: – Священный Союз и учреждение представительного правления в Польше. Кажется, дело не трудное: оно само по себе на виду; но предубеждения, но страсти, пошлое повторение каких-то теоретических суеверных причитаний, затемняют здравый смысл и порождаюсь призраки, которые заслоняют собою жизнь и действительность.

Кажется, все нами здесь сказанное не гадательные предположения, не адвокатские уловки и увертки, чтобы представит предосудительное умилительным, а черное белее сельной лилии. Мы даже остерегались от натяжек. Событиям и лицам старались мы смотреть прямо в глаза. Желаем, чтобы сказанное нами и соображения наши были взвешены и оценены историей, когда история будет истинным гласом Божиим и народа, а не заносчивым памфлетом, по горячим, но мимоидущим вопросам и прихотям дня.

Ныне забывают, или отрицают, но история вспомнит, что после умирения Европы, правительствам пришлось бороться с другими опасностями. Наследником Наполеона явился дух мятежа, дух революционный: из огня да в полымя. На острове Св. Елены Наполеон пророчил, что будет так. И он не ошибся. Новой, возрожденной Европе, было не более пяти-шести лет от роду, а смельчаки, которым нечего терять, а может быть, что-нибудь еще и попадется в мутной и встревоженной воде, помышляли и пытались возбудить новые беспорядки. С одной стороны восставал дух революционный, демократический; с другой шевелился во Франции дух бонапартизма. Одним словом, здесь и там возникали враждебные силы, от которых философически и равнодушно отнекиваться было невозможно. Они нагло вызывали на бой; надобно было принять его, или преклониться пред ними и сказать им: милости просим, действуйте, как знаете; а мы место ваше уступаем.

После всего сказанного наян, как раз пришла нам на помощь и на подкрепление переписка графа Ростопчина с графом С. Р. Воронцовым[3 - В осьмой книге Архива Князя Воронцова.]. Эта книга в высшей степени и по многим отношениям любопытна. Редко, со времени введения печати в России, появлялась книга, столь животрепещущая, хотя относится она в эпохам уже минувшим. Многое можно сказать о ней. Ныне ограничиваемся тем, что приветствуем ее как союзницу по некоторым вопросам, нами возбужденным. Этих двух государственных мужей никак нельзя, как видим из переписки, подозревать в излишней и безусловной приверженности к Александру. Оба чуть ли не держатся на окраине оппозиции. Граф Воронцов, Английский тори, может быть, смотрит иногда на события и политику с Английской точки зрения; по воспоминаниями, душою он чисто и глубоко Русский человек, Русский сановник, каковы бывали в царствование императрицы Екатерины. Он хладнокровен, сдержан в своих суждениях и приговорах. Он и в оппозиции все-таки Английский тори, преданный правительственной власти и правилам навозного порядка. Ростопчин, напротив, страстный, необузданный, недовольный, раздраженный, дает полную волю чувствам и словам своим. Он не столько член оппозиции, сколько frondeur, заносчивый, едкий. Речь и перо его бритва: так и режет. Остроумию его нет предела. Но и у того и другого, у Ростопчина еще чаще, вырываются ноты, в которых так и отзывается, так и звенит чистая, глубокая любовь к России. Прочтите, что пишут они о современном положении Европы, об опасностях ей угрожающих, о брожении умов, о неминуемом взрыве, который должен снова взорвать Европу и покрыть ее новыми обломками и развалинами. Один в Лондоне, другой в Париже могли удобно вглядеться в облака, которые сгущались на горизонте; могли вслушаться в глухие, вещие голоса и шумы, которые рокотали под землей и в воздухе. Они вовсе были не клевретами Меттерниха и Австрийской политики: напротив, были скорее враждебен им. А между тем и Меттерних, и Ростопчин, и Воронцов, и Александр сходятся в одном оптическом средоточии. Следовательно мнительность, опасения Русского императора не были самовольные и ему исключительно свойственные немощи. Опасность была, и она разразилась. Тени, ею наброшенные на Европейскую почву, еще не окончательно рассеялись. Пятидесятилетний период еще не мог их пережить. Франция все еще мерещится пугалом, которое не сегодня, так через год, через два, может поднять всю Европу на ноги. Одни наши простосердечные публицисты думают, что она, достигнув обетованного берега своего, то есть республики, уже окончательно утвердит якорь свой и будет блаженствовать. Одно только озабочивает их, что Мак-Магон и Бюфе пока мало отпускают Французам товара, то есть республики: не скупились бы они, то ли было бы дело! А между тем, судьба Франции будет еще долго переливаться из республики в империю, из империи в анархию и в республику. Испания едва ли не жалеет о временах, когда конгрессы решали участь ее, которую сама решить она не умела. И если теперь по делам ее не созывают нового конгресса, то разве по той же причине, по которой Бог не послал на землю второго потопа: он видел, сказал Шамфор, всю бесполезность первого. Италия, после долговременных судорог и корчей, наконец кое-как устроилась с помощью чужих рук в чужих ружей и пушек. Но все это прочно ли? Все это созиждено ли на честных основах? Чиста ли работа? Нет ли тут подспудных лукавых проделок, недостойных доблестного подвига, когда народ дорожит независимостью и хочет с боя сорвать ее?

Впрочем это не наше дело и до статьи нашей не относится. Мы пишем не о настоящем и не о будущем. Статья наша посвящена минувшему. Мы хотели, между прочим, доказать, что после долгого владычества Наполеона и свержения его, Венский Конгресс был нужен; что каков он ни был, но много лет был он охранителем мира в Европе. А более всего хотели мы доказать, что Александр, главное лицо в этом конгрессе, был и должен был быть блюстителем постановлений, которые вошли в политический кодекс Европы. Отступая от них, или изменяя им, он не был бы верен сам себе.
1 2 >>
На страницу:
1 из 2