Моя исповедь
Петр Андреевич Вяземский
«Обращая внимание на мое положение в обществе, вижу, что оно в некотором отношении может показаться неприязненным в виду правительства; допрашивая себя, испытывая свою совесть, свои дела, вижу, что настоящее мое положение не естественно, мало мне сродно, что оно более насильственно, что меня, так сказать, втеснили в него современные события, частные обстоятельства, посторонния лица и, наконец, само правительство, которое, приписав мне неприязненные чувства к себе, одним предположением уже облекло в сущность и дело то, что, может быть, никогда не существовало…»
Петр Вяземский
Моя исповедь
[1 - В письме от 10 января 1829 года, Князь П. А. Вяземский писал Жуковскому: «Я дописываю свою Исповедь, надеюсь доставить ее тебе дней через пять, или шесть. Скучно переписывать». Из письма Князя Вяземского от 19 февраля из Тамбова, мы видим, что Исповедь эта была уже отправлена к Жуковскому.]
Обращая внимание на мое положение в обществе, вижу, что оно в некотором отношении может показаться неприязненным в виду правительства; допрашивая себя, испытывая свою совесть, свои дела, вижу, что настоящее мое положение не естественно, мало мне сродно, что оно более насильственно, что меня, так сказать, втеснили в него современные события, частные обстоятельства, посторонние лица и, наконец, само правительство, которое, приписав мне неприязненные чувства к себе, одним предположением уже облекло в сущность и дело то, что, может быть, никогда не существовало. Как-бы то ни было, но нынешнее мое невыгодное положение есть более следствие того, что некогда было, нежели непосредственное следствие того, что есть и быть не переставало. Отдав отчет в некоторых эпохах моей жизни, в некоторых свойствах моего характера, исповедав откровенно образ мыслей и чувств моих, я, может быть, успею разуверить тех, которые судят меня более по предубеждениям и данным, недоброжелательством обо мне доставленным, нежели по собственным моим делам. В сей надежде решил я составить о себе записку, и передаю ее беспристрастию моих судей.
До 1817 года был я не замечен правительством. Темная служба, пребывание в Москве хранили меня в неизвестности. В то время не было еще хода на слово либерал, и потому мои тогдашние шутки, эпиграммы пропадали так же невинно, как и невинно были распускаемы. Приезд в Москву Н. Н. Новосильцова переменил судьбу мою. По некоторым благородным преданиям о прежней службе его, я уважал Новосильцова. Между тем мне всегда казалось, что не могу служить с удовольствием иначе, как под начальством человека просвещенного, образованного и лично мною уважаемого; потому, остававшись в долгом бездействии, я стал искать случая служить при Новосильцове. В этой взыскательности, в этом так сказать романическом своенравии, заключается вероятно одна из причин главных моих неудовольствий. Не видя на поприще властей человека, которому мог бы я предаться совестью и умом, после ошибки своей и разрыва с службой под начальством Новосильцова, я пребывал всегда в нерешимости и не вступал в службу, хотя многие обстоятельства и благоприятствовали моему вступлению. Я был определен к Новосильцову и приехал в Варшаву, вскоре после Государя Императора. Открылся сейм. На меня был возложен перевод речи, произнесенной Государем. Государь, увидевшись со мною на обеде у Н. Н. Новосильцова, благодарил меня за перевод. С того времени Император при многих случаях изъявлял мне лично признаки своего благоволения. Вступление мое так сказать в новую сферу, новые надежды, которые открывались для России в речи Государевой, характер Новосильцова, льстивые успехи, ознаменовавшие мои первые шаги, все вместе дало еще живейшее направление моему образу мыслей, преданных началам законной свободы, началам конституционного монархического правления, которое я всегда почитал надежнейшим залогом благоденствия общего и частного, надежнейшим кормилом царей и народов. В след за этим поручен мне был перевод на Русский язык Польской хартии и дополнительных к ней уставов образовательных. Спустя несколько времени, поручено было Новосильцову Государем Императором составить проект конституции для России. Под его руководством занялся этим делом бывший при нем Французский юрист Deschamps; переложение Французской редакции на Русскую было возложено на меня. Когда дело подходило к концу, Новосильцов объявил мне, что пошлет меня с окончательною работою к Государю Императору в Петербург и представит меня как одного из участников в редакции, дабы Государь мог в случае нужды потребовать от меня объяснений на проект и вместе с тем передать мне Высочайшие замечания, для сообщения ему, Новосильцову. Намерение послать меня с таким важным поручением огласилось в нашей канцелярии; в ней имел я недоброжелателей: открылись происки; старались охолодить Новосильцова к возложенному на него делу, ко мне, к отправлению моему в Петербург. Дело, которое сначала кипело, стало остывать. Немало смеялись над Прадтом, сказавшим, что Наполеон однажды вскричал: Un homme de moins, et tout m'еtait soumis. Cet homme, c'est moi! прибавляет Прадт. Пускай посмеются и надо мною, но едва ли не в праве я сказать: Не будь я в канцелярии Новосильцова и Россия имела бы конституцию!
Не помню когда, но проект, у нас составленный, был поднесен Государю, В приезд мой в Петербург, в лето 1819 года, имел я счастие быть у Государя императора в кабинете его на Каменном острове. Велено мне было приехать в четыре часа после обеда, за письмом Н. Н. Новосильцову. Государь говорил со мною более получаса. Сначала расспрашивал он меня о Кракове, куда я незадолго пред тем ездил, изъяснял и оправдывал свои виды в рассуждении Польши, национальности, которую хотел сохранить в ней, говоря, что меры, принятые Императрицею Екатериною при завоевании Польских областей, были бы теперь несогласны с духом времени; от политического образования, данного Польше, перешел Государь к преобразованию политическому, которое готовит России; сказал, что знает участие мое в редакции проекта Русской конституции, что доволен нашим трудом, что привезет с собою доставленные бумаги в Варшаву и сообщит критические свои замечания Новосильцову, что надеется привести непременно это дело с желаемому окончанию, что на эту пору один недостаток в деньгах, потребных для подобного государственного оборота, замедляет приведение в действие мысль для него священную; что он знает, сколько преобразование сие встретит затруднений, препятствий, противоречия в людях, коих предубеждения, легкомыслие приписывают сим политическим правилам многие бедственные события современные, когда, при беспристрастнейшем исследовании, люди сии легко могли бы убедиться, что сии беспорядки проистекают от причин совершенно посторонних.
Предоставляю судить, какими семенами должны были подобные слова оплодотворить сердце, уже раскрытое к политическим надеждам, которые с того времени освятились для меня самою державною властью. Здесь должно прибавить еще, что в самый тот приезд мой в Петербург был я соучастником и подписчиком в записке, поданной Государю (по предварительному на то его соизволению) от имени графа Воронцова, князя Меншикова и других, в которой всеподданнейше просили мы Его о позволении приступить теоретически и практически к рассмотрению и решению важного государственного вопроса об освобождении крестьян от крепостного состояния. Государь, говоря после с Карамзиным о том, что желание освобождения крестьян разделено многими благомыслящими помещиками, назвал ему в числе других и меня. Тут Карамзин и узнал о поданной нами бумаге и о участии моем в ней, потому что мы обязались держать попытку нашу в тайне, пока не последует на нее решительно Высочайшего согласия. Генерал-адъютант Васильчиков, сперва подписавший эту бумагу и на другой день отказавшийся от своей подписи, вероятно был главнейшею причиною неудачи в деле, которое началось под счастливым знаменованием.
Сим кончается пора моих блестящих упований. Вскоре после того политические события, омрачившие горизонт Европы, набросили косвенно тень и на мой ограниченный горизонт. Государь приехал в Варшаву; открыл второй сейм. Он уже не был празднеством для Польши, ни торжеством для Государя. Разными мерами, нерасчетливою государственною пользою внушенными, привели Польские умы в некоторое раздражение, поселили недоверчивость в Государе. Поляками управлять легко, а особливо-же Русскому царю. Они чувствуют свое бессилие. С Поляками должно иметь мягкость в приемах и твердость в исполнении. Они народ нервический, щекотливый, раздражительный.
Наполеон доказал, что легко их заговаривать. В благодарность за несколько политических мадригалов, коими он ласкал её самохвальное кокетство, Польша кидалась для него в огонь и в воду.
Благомыслящие из Польских либералов говорили мне, что Поляки должны иметь всегда на виду, что царь конституционный в Польских преддвериях, дома, в России император самодержавный. Эта истина была слишком очевидна и служила достаточно уроком и обеспечением. Как бы то ни было, но видно посредники между Государем и Польшею поступали ошибочно: верно, ни Государь. не хотел размолвки с нею, ни, еще того вернее, она не хотела размолвки с Государем, – но между тем в речи Государевой, при закрытии второго сейма, размолвка огласилась и разнеслась с высоты Престола по Европе, которая всегда радуется домашним ссорам в России, как завистливые мелкопоместные дворяне радуются расстройству в хозяйстве богатого и могучего соседа.
Я был любим, Поляками, в числе немногих Русских был принимаем в их дома на приятельской ноге. Но ласки отличнейших из них покупал я не потворством, не отриновением национальной гордости. Напротив, в запросах, где отделялась Русская польза от Польской, я всегда крепко стоял за первую и вынес не один жаркий спор по предмету восстановления старой Польши и отсечения от России областей, запечатленных за нами кровью наших отцов. Дело в том, что, живя в Польше, не ржавел я в запоздалых воспоминаниях о Поляках в Кремле и Русских в Праге, а был посреди соплеменных современников с умом и душою, открытыми к впечатлениям настоящей эпохи. Должно еще признаться, что мои короткие сношения с Поляками были тем более на виду, что я был из числа весьма немногих Русских в Варшаве, с которым образованные из Поляков могли иметь какое-нибудь сближение. Я всегда удивлялся равнодушию нашего правительства в выборе людей на показ перед чужими. Без сомнения надежнейшая порука наша есть дубинка Петра великого, которая выглядывает из-за годов представителей и посредников наших у Европейской политики: могущество может обойтись без дальнейшего мудрствования, но нравственное достоинство народа оскорбляется сим отречением от народной гордости. Самая палица Алкида была принадлежностью полубога. Русская колония в Варшаве не была представительницею пословицы, что товар лицем продается. В числе Русских чиновников мало было лиц обольстительных, и потому Польское общество не могло обрусеть. Частные лица не содействовали мерам правительства и общежитие не довершало дела, начатого политикою. Эта разноголосица должна была иметь пагубные следствия. Не знаю, от сей ли связи моей с Поляками, или от других причин, но судьба моя потускнела вместе с судьбою Польши. Государь в это пребывание в Варшаве не удостоил меня ни разу своего личного внимания, хотя и был я награжден чином. На другой день отъезда Государя, призвал меня в себе Новосильцов и сказал мне следующее: «Вчера Государь, прощаясь со мною, спросил меня: не знаешь ли, что Вяземский имеет против меня? Он во все время пребывания моего здесь от меня бегал, так что не удалось мне сказать ему ни слова». Не знаю, что отвечал Новосильцов, но я из Государева отзыва заключил, что я был обнесен Императору и что он, и не желая показать, что не дорожит мнением, которое ему обо мне внушили, ни вместе с тем оскорбить и меня, может быть напрасно, искал благоприятной уловки для соглашения двух противоречий. Государь поехал на Тропавский конгресс, и тут, если бы не канцелярские происки, то вероятно судьба моя впоследствии не поворотилась бы так круто. Служба в Варшаве начинала быть очень не по мне. Поверив опытом предание, которому я прежде поработился суеверно, увидел я, что ни ум, ни совесть мои не могут подчиниться начальнику, избранному мною. Граф Каподистрия был во мне хорошо расположен. Я стал просить взять меня из канцелярии Новосильцова, хотя на время конгресса. Понимая мое положение, он охотно согласился содействовать моему желанию: говорил о том Новосильцову, но ходатайство его осталось без успеха, вероятно по прежним канцелярским проискам. С Тропавского конгресса решительно начинается новая эра в уме Императора Александра и в политике Европы. Он отрекся от прежних своих мыслей; разумеется, пример его обратил многих. Я (хотя это местоимение тут и очень неуместно, но должно же употребить его, когда идет дело обо мне) остался таким образом приверженцем мнения уже не торжествующего, а опального. Не вхожу в исследование, полезно ли было сие обращение, или превращение господствующих мнений, но, кажется, нельзя обвинять меня, что я по совести своей не пристал к новому политическому изму. Нельзя не подчинить дел своих и поступков законной власти, но мнения могут вопреки всем усилиям оставаться неприкосновенными. Русская пословица говорит: у каждого свой царь в голове. Эта пословица не либеральная, а просто человеческая; как бы то ни было, но положение мое становилось со дня на день затруднительнее. Из рядов правительства очутился я, и не тронувшись с места, в ряду противников его: дело в том, что правительство перешло на другую сторону. В таком положении все слова мой (действий моих никаких не было), бывшие прежде в общем согласии с господствующим голосом, начали уже отзываться диким разногласием: эта несообразность, несозвучность частная была большинством голосов выдаваема за мятежничество. С одной стороны обнаруживались нетерпимость и гонение нового обращения; с моей – признаюсь охотно – обнаруживался, может быть, излишний фанатизм страдальчества за гонимое исповедание. Письма мои, сии верные, а часто и предательские зерцала моей внутренней жизни, отражали сгоряча впечатления, коими раздражала меня моя внешняя жизнь. Письма мои с того времени находились под надзором. Я узнал после, что некоторые места из оных были превратно, если не злоумышленно, перетолкованы. Часто многое в них оставалось и недоступно понятию тех, которым поручено было их читать. Нет сомнения, что Его Высочеству Великому Князю недосужно было читать все мои письма, а из канцелярии его, как военной, так и гражданской, решительно не было на одного довольно грамотного человека, который мог бы понимать своенравный слог писем, накинутых шутливо и бегло. Впрочем, о свойстве моих писем и вообще о степени ответственности, которую можно определить частной переписке, буду подробнее говорить после. Письма в жизни других – эпизод; у меня они – история моей жизни. Я поехал в Москву и тогда же, как узнал после, был, по предписанию из Варшавы, передан особому надзору полиции. Тут вскоре поехал я в Петербург обратным путем в Варшаву, где хотел, устроив свои денежные дела, подать просьбу в отставку. В Петербурге, перед самым отъездом, получил я письмо официальное, или полуофициальное на Французском языке и собственноручное от Н. Н. Новосильцова, объявляющее мне гнев Государя Императора. На меня подали два обвинения: первое, что до сведения Государя, в проезд его чрез Варшаву, доведено было, что в разговорах моих я горячо защищал произносимые в Польше мнения Французских депутатов, коим приписываются все бедствия, постигшие Францию. Второе, что, выезжая из Варшавы, не явился я за приказаниями к Его Высочеству Великому Князю. В заключение сказано было, что Государь Император, желая, чтобы мнения чиновников, употребляемых правительством, не были в противоречии с ним и чтобы, с другой стороны, не подавали они примера неуважения в особе Его Августейшего брата, запрещает мне возвращаться в Варшаву. В этих двух обвинениях оправдываюсь тем, что Франция не была тогда раздираема бедствиями революции, что обе партии, разделившие и разделяющие поныне палату депутатов и самые умы Франции, входят неизбежно в сущность стихий правления, в ней господствующего; сие тем доказывается, что часто король из среды нынешних противников министерства, и следовательно правительства, избирает своих завтрашних министров. По этому бескорыстным пристрастием к талантам той или другой стороны в тяжбе Французских мнений я никак не мог видеть Русское преступление. Впрочем, и самые разговоры мои о таких предметах не могли иметь никакой политической важности: они возникали и умирали в приятельских беседах. Не знаю, какою таинственною силою воскресили мертвых и поставили их против меня обвинительными привидениями, Что же касается до другого обвинения, то клянусь совестью, что никак не полагал обязанностью явиться в Его Высочеству Великому Князю, не зная, что это в числе установленных обыкновений; напротив, полагая, что все сношения мои с Его Высочеством существуют только в силу Его милостивого благорасположения ко мне, то, уже лишенный оного и чуждый ему по роду службы моей, я даже и не имел права так-сказать насильственно поддерживать сии сношения, для него тогда уже неугодные. Письмо Новосильцова взволновало меня, хотя, отдам ему справедливость, и было оно умерено выражением сожаления, что он лишается во мне чиновника, которого всегда уважал. Выше сказал я, что думал и прежде оставить Варшавскую службу, но мне показалось, что могли поступить со мною иначе. Неприятный великому Князю, конечно, я не мог быть оставлен в Варшаве: Государь Император не мог колебаться в чувствах и выборе; я должен был быть удален, но не изгнан позорно, когда дети мои, и весь дом и дела мои требовали моего присутствия в Варшаве. Дождавшись возвращения моего, Новосильцов объявил бы мне о воле Государевой и дело обошлось бы без огласки. Сие снисхождение ко мне было бы тем естественнее, что по самому письму Новосильцова видно, что не имели достаточных обвинений против меня, или имели такие, в которых не хотели сознаться.
В первую минуту волнения написал я прошение на Высочайшее имя об отставке из звания камер-юнкера. Сей крутой и необыкновенный разрыв со службою запечатлел в глазах многих мое политическое своеволие. Карамзин был тогда в Царском Селе, Император также. Я уведомил Карамзина о случившемся со мною, когда уже было подано мое прошение, и заклинал его об одном: не ходатайствовать за меня при Государе. С свойственным ему благородством и нежным участием в судьбе ближних его сердцу, он просил у Государя не помилования мне, а объяснения в неприятности меня постигнувшей. Письмо Новосильцова не казалось ему достаточным и он подозревал меня в утаении от него вины более положительной. Государь подтвердил с некоторыми развитиями то, что сказано было в письме, и прибавил, что, не смотря на то, могу снова вступить в службу и просить, за исключением Варшавы, любое место, соответственное моему чину. Я упорствовал в моем решении, вопреки советам и убеждениям Карамзина. Сим кончилось мое служебное поприще и началось мое опальное. Вот во всей истине мое Варшавское приключение, которое и ныне еще упоминается мне в укоризну и придает какую-то бедственную известность моему имени, когда друзья мои говорят в мою пользу сановникам, знающим меня по одному слуху. Говорю только о существенности и официальности моего приключения, а впрочем до сей поры не знаю достоверно его прикладных подробностей, хотя в подобных делах текст мало значителен и вся важность в тайных и обвинительных комментариях. Могу по крайней мере сказать решительно, что в поведении моем в Варшаве не было ни одного поступка предосудительного чести моей, в связях моих ничего враждебного и возмутительного против правительства и начальства. Я поддержал там с честью имя Русского, и, прибавлю без самохвальства, общее уважение ко мне и сожаление, что меня удалили из Варшавы, показывают, что я не был достоин своей участи и что строгая мера, меня постигшая, была несправедливость частная и ошибка политическая. Могу сослаться на письмо ко мне князя Заиончека, которого, кажется, нельзя подозревать в погрешности либерализма. Я писал ему однажды из Москвы по делу постороннему; он, отвечая на письмо мое, отзывался о моем пребывании в Варшаве и о сожалении, что меня уже там нет, от имени своего и сограждан, в выражениях самых лестных. С того времени я более проживал в Москве и предался занятиям литературным, Эпиграммы мои, критические разборы Русских авторов и книг навлекли на меня недовольных и недоброжелателей. Имя мое, оглашенное у правительства, показалось выгодною поживою людям, кой служат правительству, уверяя его, что у него много противников. В новое доказательство тому, упомяну о следующем. Вскоре после отставки моей, Государь, прогуливаясь по обыкновению своему с Н. М. Карамзиным в Царскосельском саду, сказал ему одним утром: «Вот вы заступались за князя Вяземского и ручались, что в нем нет никакой злобы: он на днях написал ругательные стихи на правительство». Карамзин, пораженный сим известием, сказал, что спорить не смеет, но, зная меня и мой характер, не может поверить, чтобы я именно в минуту оскорбления и огласки стал изливать свое неудовольствие в пасквилях. Государь обещал принести на другой день письменное доказательство и в самом деле показал Карамзину тщательно и красиво переписанные стихи, в коих было выведено неизвестное ему сатирическое сравнение Москвы с Петербургом. По счастию, между прочими стихами, Карамзин встретил такие, которые отдельно были ему давно памятны. Он сказал о том Государю, – что же оказалось? Государю представили на новость стихи, написанные мною лет за десять и, следовательно, шалость моей первой молодости. Карамзин доложил Государю, что в тот же день дело объяснится, что он меня ждет из Петербурга в обеду, чтобы отпраздновать вместе день моего рождения, и спросит меня о стихах. Государь, по редкой черте добродушие и тонкой внимательности, просил Карамзина оставить дальнейшее исследование и не расстраивать радости семейного свидания неприятными впечатлениями. Промышляющие моими политическими мнениями начали промышлять и моею частною жизнью. Я знаю, что Государь, когда посторонние лица говорили ему обо мне с доброжелательством, отзывался как о человеке не строгого жития и нетрезвом. Я никогда не любил ни ханжить, ни шарлатанить своими мнениями и правами. Не почитаю себя в праве оспаривать у кого бы то ни было награды целомудрия, но решительно и гласно говорю, что и в самые молодые лета мои не бывал я никогда распутным и развратным. Любя заниматься по утрам, любил я всегда поздно обедать; ранние желудки некоторых Московских бригадиров, знавших, что иногда встаю со стола часу в седьмом вечера, люблю продолжать застольные разговоры за рюмкою вина, в кругу приятельском, не могли переварить моих поздних обедов и они пошли за попойки. Впрочем, после я также имел случай увериться, что Государь ко мне был расположен благосклоннее. Убежденный людьми мне близкими, просил я наконец у Государя через Карамзина, в случае вакансии, вице-губернаторское место в Ревеле, который мне полюбился в летнее мое пребывание для морских купаний. Государь обещал мне это место, когда оно упразднится. Если же Государь продолжал и до конца быть обо мне не совсем выгодного мнения, то и это понимается. Последние годы его царствования были годами недоверчивости и опасений. Глухой ропот предвещал, что волнение зрело; подозрения его не были определительны и могли падать на меня наравне со многими другими, особенно же после моей Варшавской огласки. Но и в таком случае должен я признаться с благородным уважением в его памяти, что и подозрение его было незлобное; с ходатайства Карамзина дал он немедленно Высочайшее соизволение свое на покупку имения моего в казенное ведомство, когда я просил о том для устройства дел своих, пришедших в упадок. Как бы то ни было и на каком замечании я у правительства ни находился, но я нисколько не был тревожим в последние годы царствования покойного Императора.
19-е ноября 1825 года отозвалось грозно в смутах 14-го декабря. Сей день бедственный для России и эпоха, кроваво им ознаменованная, были страшным судом для дел, мнений и помышлений настоящих и давнопрошедших. Мое имя не вписалось в его роковые скрижали. Сколь ни прискорбно мне было, как Русскому и человеку, торжество невинности моей, купленное ценою бедствия многих сограждан и в числе их некоторых моих приятелей, павших жертвами сей эпохи, но, по крайней мере, я мог, когда отвращал внимание от участи ближних, поздравить себя с личным очищением своим, совершенным самыми событиями. Мне казалось, что я, в глазах правительства отъявленный крамольник, бывший в приятельской связи с некоторыми из обвиненных и оказавшийся совершенно чуждый соумышления с ними, выиграл решительно мою тяжбу. Скажу без уничижения и без гордости: имя мое, характер мой, способности мои могли придать некоторую цену моему завербованию в ряды недовольных, и отсутствие мое между ними не могло быть делом случайным, или от меня независимым. Но, по странному противоречию, предубеждение против меня не ослабло и при очевидности истины; мне известно следующее заключение обо мне: отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других. Благодарю на высокое мнение о моем уме, но не хочу на него променять сердце и честь. В таких словах отзывается или неумышленность неведения, или эхо замысловатой клеветы. Нет, знающие меня скажут, что ни ум мои, ни сердце мое не свойства расчетливого и промышленного; если я был бы хотя и сокрытым действующим лицом в бедственном предприятии, то верно был бы на лицо в сотовариществе несчастья. Ни в каком случае меня не могли щадить: ни подсудимые, потому что они никого не пощадили, ни судии, потому что не имел я в них ни одного доброжелателя. Кстати о характеристических отзывах, обо мне распускаемых, припомню еще один. Мне известно, что в последний приезд мой в Петербург было донесено правительству слово, будто сказанное обо мне Александром Пушкиным: вот приехал мой демон! Это не сказано Пушкиным, или сказано да не так. Он не мог придавать этим словам ни политический, ни нравственный смысл, а разве просто шуточный, если только и произнес их. Он ни в духе Пушкина, ни в моем; по сердцу своему, он ни в каком случае не скажет предательского слова. По свойству ума, если и мог бы он быть под чьим-нибудь влиянием, то не хотел бы в том сознаться. Я же ничьим, а еще менее Пушкинскин соблазнителен быть не ногу. В мнениях своих бывал я неумерем и заносчив за себя, но везде, где только имел случай, старался всегда умерять невоздержность других. Ссылаюсь на письма мои, которые так часто бывали в руках правительства. Сюда идет также опровержение донесения, или просто лживого доноса, представленного нынешнему правительству о каком-то моем тайном, злонамеренном участии, или более направлении в издании Телеграфа. Не стану входить в исследование: может ли быть что-нибудь тайное, злоумышленное в литературном действии, когда существует цензура строгая, мнительная и щекотливая, какова наша; скажу просто: я печатал свои сочинения стихами и прозою в Телеграфе, потому что по условию, заключенному на один год с его издателем, я хотел получить несколько тысяч рублей и таким оборотом заменить недоимки в оброке с крестьян, наложением добровольной подати на публику. В этом отношении замечу, что правительство, стесняя мой литературные занятия, лишает меня таким образом общего права пользоваться моею собственностью на законном основании. Такое нарушение справедливости без сомнения не входит в намерения правительства, но не менее того истекает из мер, им предпринимаемых. В этих несправедливых притязаниях, как и в последнем доносе на меня, также по поводу газеты мне неизвестной, которую будто я готовился издавать под чужим именем, вижу одно гнусное беспокойство некоторых журналистов, коих позорная деятельность бесчестит Русскую литературу и Русское общество. Они помнят мой прежние эпиграммы, боятся новых, боятся независимости моего прямодушие, когда предстоит мне случай вывесть на свежую воду их глупость или бесчестность, боятся некоторых прав моих на внимание читающей публики, совместничества моего для них опасного, и в бессилии своем состязаться со иною при свете дня, на литературном поприще, они подкапываются под меня во мраке, свойственном их природным дарованиям и нажитому ремеслу. Вот однако же тайные пружины, которые, так сказать без ведома правительства, настраивают его гнев против гражданина, который, не смотря на неограниченную преданность сих мнимых прислужников, более их достоим снисходительного внимания правительства. Не знаю – их ли злоба, или злоба других, но направление её в ударе, нанесенном иве в последнее время, вышло из меры. В сообщении по Высочайшему повелению, доставленном от графа Толстого к князю Голицыну в Москву, по поводу газеты, о которой я не имел понятия, нанесены чести моей живейшие оскорбления. Никто без суда да не накажется, а разве обесчещение не есть наказание, и тем тягостнее, когда оно не гласно. Гласная несправедливость носит в себе предохранительное и удовлетворительное возмездие, которым прикрывает жертву ей подпавшую; но полугласность, как удар незримого врага, неизбежна и неотразима. Поносительное для меня отношение графа Толстого известно во многих канцеляриях. Злоупотреблением имени моего наказали также издателя предполагаемой газеты, которому запретили ее издавать, думая, что он находится со иною в каких-то сношениях, когда я ни лица, ни имени его не знаю. Разве такая оскорбительная полугласность не есть лютейшее наказание для человека, дорожащего своим именем? Судебным порядком я не ног подлежать наказанию: следовательно, я был наказан без суда и без справедливости. И все это последствие отступлений от правосудия из какого источника истекает? Из корыстолюбия каких-нибудь подлых газетчиков, которые боятся, что новая газета отобьет у них подписчиков. Правительство в таком случае поступает и вопреки своим благонамеренным видам, нарушая общую справедливость лицеприятными исключениями, и вопреки пользе просвещения, стесняя деятельность и совместничество умов. Что же касается до приговора, мне изреченного, признаюсь – не знаю, до какой степени имеют право позорить имя человека за поступки, не входящие в число ни гражданских, ни политических преступлений. Заблуждения, в которых можно каяться духовному отцу, не подлежат расправе светских властей; но как бы то ни было, могу сказать решительно, что ни в каком отношении не заслуживаю выражений, употребленных графом Толстым. Развратная жизнь, недостойная образованного человека, предосудительность поведения, которое может служить в соблазну других молодых людей и вовлечь их в норови, суть обвинения такого рода, что примененные во мне они, без сомнения, возбудят негодование каждого частного человека, меня знающего, и сожаление, что правительство слишком легко доверяет выдумкам клеветы и основывает мнения свои на подобных показаниях. Удивляюсь, как граф Толстой, хотя и был бы в этом случае одним безусловным исполнителем, мог без всякой оговорки, без малейшей попытки облегчения подписать свое имя под таким поносительным приговором. Или нет в нем памяти, или должен он знать меня таким, каким знал в долгое свое пребывание в Москве. Он знал мои связи; смею сказать уважением, коим пользуюсь в обществе, я обязан своему характеру, именно поведению своему, ныне его же рукою опятненному, а не блеску почестей или богатства, часто заменяющих в глазах света недостаток в качествах не столь случайных. – правительство лучше моего знает кто мои недоброжелатели и тайные враги; пускай велит оно исследовать, кого могу назвать в числе людей во мне благорасположенных и друзей моих? И сею поверкою оно, надеюсь, убедится, что имею полное право равно гордиться неприязнью и дружбою, которые я умел заслужить. Повторяю сказанное мною в письме в князю Голицыну, в ответ на сообщенную мне бумагу графа Толстого, я должен просить строжайшего исследования поведению своему. Повергаю жизнь мою на благоразсмотрение Государя Императора, готов ответствовать в каждом часе последнего пребывания моего в Петербурге, столь неожиданно оклеветанного.
Ныне слышу уже, что обвинение меня в развратной жизни устранено; говорят о каком-то письме моем или сочинениях моих, попавшихся в руки правительства и коих содержание должно мне повредить. Обвинение с обвинением различно. На обвинение в порочности нравов моих и поведения моего в Петербурге прошу и суда и ограждения меня впредь от подобной клеветы наказанием клеветников. Если обвинение падает на какое-нибудь мое сочинение, прошу обвинения и потребования меня в ответу; если на мои частные письма – прошу выслушать мое сознание и оправдание. Возмутительных сочинений у меня на совести нет. В двух так называемых либеральных стихотворениях моих: Петербург и Негодование отзывается везде желание законной свободы монархической и нигде нет оскорбления державной власти. Первое кончилось воззванием в Императору Александру; писано оно было вскоре после первого Польского сейма и тогда гласным образом ходило по Петербургу. Второе также ни само было в Варшаве; оно менее известно. Я узнал после, что правительству донесено было о нем; но не знаю, было ли оно доставлено. Если же ничего не прибавили в нему от себя издатели-предатели, не editori, а traditori, то не опасаюсь заключений, в которым оно даст повод. Я написал его в самую эпоху борьбы или перелома мнений, и, разумеется, должно носить оно живой отпечаток мнений, которым я оставался предан и после их падения. В разные времена писал я эпиграммы, сатирические куплеты и на лица удостоенные доверенности правительства, но и в них не было ничего мятежного, а просто – светские насмешки. Такие произведения не могут быть почитаемы за выражение целой жизни и служить вывескою человека; они беглые выражения минуты, внезапного впечатления, и отпечатление их на умы также есть минутное. Соглашаюсь, что в глазах правительства они должны казаться предосудительными и некоторым образом нарушают согласие, которое для общего благоденствия должно господствовать между правительством и управляемыми; но в этом отношении прямодушное исследование обязано разборчиво отделить проступок от преступления, шалость игривого ума от злоумышления сердца, и не столько держаться буквы, сколько духа. Теперь приступаю в письмам моим, единственному обвинительному факту в тяжбе моей, который не могу опровергнуть и в котором должен прямодушно оправдываться. Письма мои должны разделиться на два разряда, согласно с двумя эпохами жизни моей: службы и отставки. Невоздержность письменных мнений моих во время службы непростительна. Такого свойства оппозиция у нас, где нет законной оппозиции, есть и несообразность и даже род предательства. Это походит на действие сатира, который в одно время дует холодом и теплом: гласно служишь правительству, и следовательно даешься орудием в его руки, а под рукою, хотя и без злоумышления, действуешь против него. В случаях противоречия кровных мнений своих и задушевных чувств с званием и обязанностями, на себя принятыми, должно по возможности принести правительству покорное сознание, или оставить службу. Следовательно, я в этом отношении был виноват: правительство, какими способами бы ни было, поймало меня en flagrant dеlit и я должен нести наказание вины моей. Это не сомнительно в глазах холодного, строгого суда; но есть справедливость, которая выше правосудия. Теперь для нравственного, добросовестного исследования предосудительности моих писем должно бы подвергнуть их сполна не одностороннему рассмотрению, взвесить на весах беспристрастия те мнения и выражения, которые могут быть признаны за обвинительные, и те, которые могут быть ходатаями за меня, судить о всей переписке моей, как будут судить на страшном суде о всей жизни человека, а не так, как могла бы судить инквизиция по отдельным поступкам и словам, по отрывкам жизни, составляющим в насильственной совокупности уголовное дело, тогда как в целом порочность сих отрывков умеряется предыдущими и последующими. Должно бы еще обратить внимание на время, в которое писаны были сии письма, и может быть волнение в них, отзывающееся отголоском тогдашней эпохи, отпечаток тогдашнего перелома и раздражения несколько оправдывается самою сущностью современных событий. В другом отделении моей переписки кажется предстоит мне более способов к оправданию. Со времени моей отставки, не принадлежащий уже к числу исполнителей мер правительства, я полагал, что могу свободнее и безответственнее судить о них. К тому же, что есть частное письмо? Беседа с глаза на глаз, род тайной исповеди, сокровенное излияние того, что тяготит ум или сердце. Когда исповедь становится делом? Тогда, когда открывает умыслы, готовые к исполнению. Но если исповедь ограничивается одними мыслями, одними впечатлениями, преходящими как и самые события, то можно ли искать поводов к ответственности в сей исповеди, так сказать не облеченной в существенность? Должно еще смотреть на лица, к кому письма надписаны. Если в них выказывается намерение действовать на эти лица, или через них на другие и на общее мнение, если они в некотором отношении род поучений, разглашений, то предосудительность оных размеряется целью, на которую они метят. Но если письма, хотя и содержания неумеренного, надписаны к людям, коих лета, мнения, положение в обществе уже ограждают от постороннего влияния, если они писаны к близким родственникам, к жене, то всякое предположение в злонамеренности оных не устраняется ли самою очевидностью? Одно нарушение тайны писем, писанных не для гласности, составляет их вину и определяет меру их ответственности; но нарушение оных совершается против воли писавшего: как же может он за них ответствовать? В таком случае если допустить нарушение тайны, то должно добросовестно судить о перехваченных письмах. Мои должны служить признаками прямодушной, хотя и неуместной откровенности, обнаруживать иногда игру ума, склонного в насмешке, иногда игру желчи или раздраженных нервов, невинный свербеж руки. Не заключить ли о них о добросовестности моей, о доверенности, которую заслуживает мой характер? Я знаю, что частные письма бывают в руках у правительства, что мои чаще других попадают ему, что от переписки своей уже пострадал, а между тем продолжаю подавать орудие на себя. Что ж это доказывает? Совестное мое убеждение, что в письмах, каковы мои, нет преступления, что, чистый в побуждениях своих, я не забочусь о истолкованиях и превратных заключениях, к коим письма сии могут подать повод. Это неосторожно, необдуманно, но не преступно. главная предосудительность подобного поведения заключается, во-первых, в том, что кажусь своевольным и будто с намерением вызывающим на себя неудовольствие правительства; во-вторых, что не щажу произвольно лиц, к которым пишу и вообще своих приятелей, на коих может падать некоторая ответственность за связи их со мною. Такие соображения должны внушить невыгодное мнение о неосновательности моей, о легкомыслии и вообще повредить достоинству характера, которое каждый благомыслящий человек обязан сохранять ненарушимо и свято. Сознание в сем отступлении от обязанностей своих может послужить залогом, что вперед не буду их преступать. Затворю в себе окно, из которого выглядывала невоздержность слов моих в наготе на соблазн прохожим. Что нет собственно порочной невоздержности в делах и побуждениях моих, кажется, достаточно доказано всею исповедью моею, приносимою ныне в виде показания и оправдания. В свою защиту прибавлю еще одно замечание: в изустной речи более непосредственного действия на внимание и круг действия обширнее. Нет сомнения, что нашлось бы против меня столько же, если не более, обличительных ушей, сколько нашлось обличительных глаз; но, как мне известно, речи мои не бывали обращаемы в орудия на меня. Следовательно, я не искал никогда славы быть проповедником, разглашателем своих мнений, хотя и знаю, что каждое слово изустное имеет тысячу эхов, и между тем неуловимо, тогда как письменное слово действует одновременно на одно лицо и воплощается только тогда, когда предательскою силою может погубить вас. Признаюсь однако же: иногда позволял я себе в письмах моих и умышленную неосторожность. В припадках патриотической желчи, при мерах правительства не согласных, по моему мнению, ни с государственною пользою, ни с достоинством Русского народа; при назначении на важные места людей, которые не могли поддерживать возвышенного бремени, на них возложенного, я часто с намерением передавал сгоряча письмам моим животрепещущее соболезнование моего сердца; я писал часто в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает, чрез перехваченные письма, что есть однако же мнение в России, что посреди глубокого молчания, господствующего на равнине нашего общежития, есть голос бескорыстный, укорительный представитель мнения общего; признаюсь, мне казалось, что сей голос не должен пропадать, а, напротив, может возбуждать чуткое внимание правительства. Пускай смеются над сим самоотвержением, бесплодным для общей пользы, над сим добровольным мученичеством донкихотского патриотизма, но пускай также согласятся, что если оно не признав расчетливого ума, то по крайней мере оно несомненное выражение чистой совести и откровенного прямодушие. Могу сказать утвердительно, что все мнения, самые резкия, были более или менее отголосками общего мнения, или имели невыраженный, но не менее того в существе своем гласный отголосок в общем мнении. Никогда, никакое чувство злобное, никакая мысль предательская, не омрачала моих поступков, хотя в минуты досады, грустного разуверения в своих надеждах, я мог, по авторской раздражительности, выходит из границ хладнокровия и должного благоразумия. Легко судить меня по письмам; но чем я виноват, что Бог назначил меня быть грамотным, что потребность сообщать, выдавать себя посредством дара слова, или, правильнее, дара письменного, пала мне на удел в числе немногих из Русских? Не мудрено, что те, к которым пристал стих Пушкина (а у нас их много): нигде ни пятнышка чернил, не замарали совести своей чернильными пятнами и что мои тем более на виду. Верю, что отблески мыслей должны казаться кометами в общем затмении Русской переписки, в общем оцепенении умственной деятельности; но не ужели равнодушие есть добродетель, не ужели гробовое бесстрастие к России может быть. для правительства надежными союзниками? Где есть живое участие, где есть любовь, там должна быть и раздражительность. Мелкие прислужники правительства, промышляющие ловлею в мутной воде, могут, подслушивая, ему передавать сплетни, отравляя их ехидною примесью от себя, но правительство довольно сильно и должно быть довольно великодушно, чтобы сносить с благодарностью, даже и несправедливые укоризны, если они внушены прямодушием.
Кажется, сим может ограничиться моя исповедь. Я высказал себя всего. Теперь правительство пускай ищет меня здесь, а не в неверных и отрывочных изображениях, доныне ему известных. Если я хотел бы написать просто оправдание, адвокатскую защиту себя, то без сомнения умел бы написать ее в ином виде, с искусным единым направлением к цели: оправдать себя. Чувствую, что и здесь многое из сказанного мною может подать повод к подтверждению заключений обо мне состоящих; но я сказал выше: я всегда имел неодолимое отвращение от шарлатанства; не хотел даже и невинно притворствовать и в этом случае. Говоря о том, что было, изъясняя себя, я должен был переноситься в мысли, которые мне были свойственны, а не искать в риторических уловках противоречия самому себе, когда моя совесть не нуждается в этом противоречии. Я хотел написать эту записку, как пишу свои письма, с умом на просторе и с сердцем наголо. В ней так-сказать зерцало моей жизни, моих мнений, моей переписки, но зерцало полное, не разбитое, не искривленное злонамеренностью и неприязнью. Надеясь на беспристрастие моих судей, прошу их судить обо мне, благоприятно или нет, по этому изображению.
Еще одно слово: мое устранение от службы, бездействие в приискании случая быть принятым в оную, после попытки сделанной в Петербурге и лестного отзыва, хотя и с отказом на просьбу ною, сообщенного мне генералом Бенкендорфом от Высочайшего имени, могут навести подозрение на искренность желания моего быть совершенно очищенным во мнении правительства, ссылаюсь на тогдашнее письмо мое к генералу Бенкендорфу: прося в то время быть употребленным при главной квартире действующей армии, или по другой части отдельной, входящей в состав предстоящих временных дел, я был побужден не одним честолюбием; нет, по летам моим, семейным обстоятельствам, ограниченности моего состояния, я не свободен в выборе службы. Штатные места доставляют малое жалованье, а служба, требующая постоянного пребывания в городе, неминуемо вовлекает в новые расходы. Служба по одному из министерств вынудила бы меня переселиться с семейством в Петербург, и тут встречается поминутное неудобство еще в высшей степени. В мои лета, с непривычкою к практической службе, тяжело было бы привыкать к ней, уединяясь в каком-нибудь губернском городе. Такая школа в нижних классах могла бы скорее отучить от службы, чем приохотить к ней. Зная, на что я гожусь и к чему неспособен, мог бы я по совести принять место доверенное, где употреблен бы я был для редакции, где было бы более пищи для деятельности умственной, чем для чисто административной, или судебной. Когда-то сказал я себе: я думаю, мое дело не действие, а ощущение. Меня должно держать как комнатный термометр: он не может ни нагреть, ни освежить покоя, но никто скорее и вернее его не почувствует настоящей температуры. Могу применить это наблюдение к себе и к службе моей. Я не желал бы по крайней мере на первый раз быть действующим лицом, по какой бы то ограниченной части ни было; желал бы просто быть лицом советовательным и указательным, одним словом быть при человеке истинно государственном – род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать. Могу отвечать за подвижность моей ртути: она не знала бы застоя. Вся беда моя в тон, что у меня ее слишком много и что мой термометр не привилегированный. Впрочем, для устранения всяких подозрений, для изъявления готовности моей совершенно очистить себя во мнении правительства, я рад принять всякое назначение по службе, которым оно меня удостоит.
Письмо к М. Ф. Орлову[2 - Письмо это, писанное князем Петром Андреевичем 10 ноября 1821 года, в селе Остафьеве, имеет тесную связь с предыдущею статьею; оно извлечено из Записной книжки 1821-1822 г. князя Вяземского, куда внесено было рукою княгини Веры Феодоровны Вяземской.]
На-днях крестьянин подает мне пакет из Подольского земского суда. Мог ли я ожидать чего хорошего, а это было твое письмо от 9-го сентября, мой милый Рейн. От чего письмо шло так долго? Может быть, перешло много рук, но Бог с ними! пускай видят, что у меня друзья остаются и по отставке моей и что я от неё не худею.
Ты спрашиваешь, отчего я пошел в отставку, и приводишь мне в пример изгнанных из Молдавской армии. Но не сказано ли их было, что они из армии удаляются для того, что главнокомандующий не может ужиться с ними? В таком случае, они хорошо сделали, что в службе остались, ибо служили не Каменскому. И мне, если было бы сказано, что я при Варшавском месте оставаться не могу, потому что не нравлюсь которому-нибудь из вышних лиц, которые, разумеется, нужнее меня правительству; то, повинуясь без ропота приказанию, уважил бы его справедливость и право. Но если удаленным сказано было официально, что они неспособны в полевой службе, что присутствие их в армии не только бесполезно, но и вредно, то, по моему, не хорошо они сделали, что, воротившись с носом, пошли совать его в другие места в ожидании будущих щелчков.
Мне объявлено, что мой образ мыслей и поведения противен духу правительства, и в силу сего запрещают мне въезд в город, куда я добровольно просился на службу. Предлагая услуги свои в другом месте и тому же правительству, которое огласило меня отступником и почти противником своим, даюсь некоторым образом под расписку, что вперед не буду мыслить и поступать по старому.
Служба отечеству, конечно, священное дело; но не надобно пускаться в излишние отвлеченности; между нами и отечеством есть лица, как между смертными и Богом папы и попы. – Веруй в Бога и служи ему дома как хочешь; но при людях у одних целуй туфлю, а у других руки, которые иногда и туфли грязнее. Вот оправдание. Теперь приступлю к объяснениям и пополнениям. Я и до опалы хотел идти в отставку, не умея ужиться не с начальствами, а с службою. Мне и самому казалось неприличным быть в глубине совести своей в открытой противоположности со всеми действиями правительства; а с другой стороны, унизительно быть хотя и ничтожным орудием его (то-есть не делающим зла), но все-таки спицею в колесе, которое, по моему, вертится наоборот. Я не рожден действовать сам собою и уметь приносить пользу личную в общем беспорядке. Я сравниваю себя с термометром, который не дает ни холода, ни тепла, но живее и скорее всего чувствует перемены в атмосфере, и умеет показывать верно его изменения. При других обстоятельствах, и я мог быть бы полезен; но там, где жарят или знобят на удачу, где никаким признакам не верят, никаких указателей не требуют. там я вещь лишняя и лучше мне лежать заброшенным в углу, чем висеть чинно на стене и давать крови своей, подобно ртути, то опускающейся, то стремящейся вверх, поочередно кипеть от негодования, или остывать от уныния. Мое намерение и прежнее было заглянуть к себе в деревню, устроить свои дела, а потом ехать в чужие края и прошататься, пока не стоскуется по домашнем хлебе, или обстоятельства не потребуют, чтобы каждый гражданин стоял на часах на своем месте. Теперь живу в Остафьеве с семейством; на долго ли? не знаю. Во всяком случае поедем в Москву, в январе, месяца на два; жена родит к тому времени. Занимаюсь по просьбе одного Петербургского общества известием о жизни и стихотворениях Дмитриева. Если ты был доволен моим Озеровым, то надеюсь, что еще будешь довольнее моим Дмитриевым. Я на просторе и на досуге развернулся, многого не договорил, на иное намекнул. Недели через две, кажется, должен отделаться. А там мне самому хотелось бы себе для постоянной работы задать перевод полезного сочинения. На нем сел бы я на год или на два и мог бы еще наездничать по сторонам. Присоветуй мне, какую перевесть бы книгу. Может быть, я и решусь с легкой твоей руки. Ты прав, пора словесности нашей приняться за дело и бросить игрушки. Вот что говорю в своем Известии: «желательно, чтобы данный им пример (в Ермаке и Освобождении Москвы) – почерпать вдохновение поэтическое в источнике истории народной, увлек за собою более подражателей. Источник сей ныне расчищен рукою искусною и в недрах своих содержит все то, что может вдохнуть жизнь истинную и возвышенную в поэзию; пора вывести ее из тесного круга общежительных удовольствий и вознести на степень высокую, которую она занимала в древности, когда поучала народы и воспламеняла их к мужеству и добродетелям государственным». M-me Sta?l говорит: dans ses Dix annеes d'exil, que les auteurs russes ont composе jusqu'? ce teins du bout des l?vres. Далее продолжаю, приведя это замечание: «постараемся избегнуть сего справедливого упрека и пусть поэзия, мужая вместе с веком, отстает от ребяческих игр, украшающих цветами её продолжительное отрочество.»
– Это все хорошо желать, но в исполнении встречается точка с запятою, то-есть: Министерство Просвещения и Тимковский. Дай нам не полную, во умеренную свободу печатания, сними с мысли Алжирские цепи – и в год словесность наша преобразуется. Все, что плывет теперь на поверхности, поглотится пучиною, а сокровенное всплывет на воду. Ты не знаешь, до какой степени цензура наша давит все то, что не словарь, а подобие мысли. Некоторые примеры её строгости и нелепости уморили бы со смеху Европу. Как посмотришь на то, что печаталось при Екатерине, даже при Павле, и то, что теперь вымарывается из сочинений! У меня есть перевод всей Польской конституции, хартии и образовательных уставов. Хочу испытать, допустят ли до печати. Такой перевод мог бы любопытен быть у нас и со стороны занимательности политической и опыта языка нашего в новом роде. – Ты о башмаках ни слова не говоришь; прикажи, что из них делать. Мне рассказывали о тебе черту, которая меня восхитила. Я всего себя тут увидел. В самый день твоего приезда последнего в Москву был ты в театре. Я и сам добровольно не пропускаю в городе ни одного представления, si peu prеsentables qu'elles soient; а надо мною все смеются, и те самые, которые по целым дням сидят за вистом. Они не понимают, что театр, как ни будь дурен, но все отдохновение образованное, европейское, а Английский клуб, как ни будь в нем кислы щи и карты лучшего разбора, заведение варварское и азиатское, если съезжаться в нем не для разговоров и общественных прений, но только для того, чтобы преть за зеленым сукном, из удовольствия выиграть двадцать-пять рублей и убить несколько часов в действии механическом. Сделай милость, не поддавайся глупым насмешкам, и если будешь в Москве, приезжай прямо во мне в театр. После-завтра открывается Итальянский театр представлением: Il Turco in Italia, музыка Россини. Многие уверяют, что вообще труппа хороша, а некоторые голоса превосходны; Ратти мне их очень хвалит. Если не головы Москвичей, то хорошо по крайней мере уши их воспитывать, да и уши то взросли. Хоть будет та выгода, что разговоры не все вертеться будут на Петербургских производствах и тузе сам-пят и короле сам-сем.
notes
Сноски
1
В письме от 10 января 1829 года, Князь П. А. Вяземский писал Жуковскому: «Я дописываю свою Исповедь, надеюсь доставить ее тебе дней через пять, или шесть. Скучно переписывать». Из письма Князя Вяземского от 19 февраля из Тамбова, мы видим, что Исповедь эта была уже отправлена к Жуковскому.
2
Письмо это, писанное князем Петром Андреевичем 10 ноября 1821 года, в селе Остафьеве, имеет тесную связь с предыдущею статьею; оно извлечено из Записной книжки 1821-1822 г. князя Вяземского, куда внесено было рукою княгини Веры Феодоровны Вяземской.