Видит он себя на улице немецкого будто города, на наши города не похожего. Причудливые узоры сна изобразили в праздничном, ярком свете здания не то Риги, не то Ревеля. И скорее даже Ревеля, того самого, где теперь томится он. Здесь припомнилось молодцу, как свихнулся он, в день самый радостный для христианина, русского православного. Видится Ване праздник большой, тоже весной пахнет и подувает с моря свежий ветерок, поют птички, и пенье их трогает за сердце своим щебетаньем, веселым, бойким, вызывающим на радость и откровенность.
По городу разгуливают толпы разодетых горожан и горожанок. Особенно горожанки одеты нарядно… Загляденье. Пестроты много, но каждой она к лицу. Смотрит Ваня на проходящих горожанок, любуется миловидностью их, а они шушукают, чего доброго, про него… Вот одна молодая, проходя, ударила его по плечу. Остановилась и за руку взяла.
Ваня почувствовал необычайную робость и смущение; руки не отнимает и не может двинуться с места. А горожанка не отстает, тормошит Ваню и вдруг знакомым голосом Даши с нежным упреком говорит ему: «Как же ты забыл меня до того, что не узнаешь?.. Словно я стала совсем чужая тебе».
Вглядывается Ваня и невольно трепещет. Это Даша, точно, и в глазах ее нежность первого времени их любви.
Все прошлое пришло на память Вани, а он, словно от страшного сна, отвернулся от него, впиваясь глазами в Дашу.
А она-то, она воплощенная нежность, так и льнет к нему, так и нашептывает нежные уверения в любви.
Тянет его к пляшущим, стоящим стройными рядами, в парах. Пошли они, а пары и ряды их вырастают в необозримый хоровод, пестреющий всеми цветами радуги. Раздаются звуки, переполняющие сердце любовью и забвением.
Пары скользят, и между ними Ваня с Дашею. И они, как другие, несутся в бешеной пляске так быстро, что захватывает дыхание. Ряды пар перемешиваются, переплетаются, и вдруг из чужого, сбившегося ряда какая-то плясунья выхватывает его, Ваню.
– Не уступлю, – кричит, – Ваня мой!
И он увлечен вдаль, в ряды, которые перед его похитительницею расступаются… все дальше и дальше. Пара их одна несется в какой-то туман, но без пыли и сырости. Голос Даши слышен глухо где-то вдали – где же ты, Ваня?.. Где ты?
– Я… здесь…
– Где – здесь?.. Совсем пропал… – почти шепотом слышатся ему последние слова.
Ваня хочет лететь на зов Даши, но непреодолимая сила, в образе плясуньи, снова увлекает его.
– Чего стал, полно дурить… будь умнее, – увещевает плясунья.
В голосе ее узнает Ваня говор Дуни никак? И сердце Вани начинает биться сильнее, и представляется ему прощание с Дашею, как было в утро его ареста. Жгучая боль захватывает дыхание. Он хочет кричать – не может.
К счастью, кто-то начинает тормошить и будить его. Вот он очнулся, чувствуя головокружение.
– Вставай, пойдем! – раздается повелительный голос ефрейтора.
– Куда? – робко спрашивает Ваня.
– Комендант требует.
Сильно забилось сердце у Вани, но не от страха. Что-то новое проснулось у узника, привыкавшего к своему одиночеству.
Вышли из каземата. В длинном коридоре пахнуло морозом.
Вот, следуя за ефрейтором, Ваня на крепостном дворе. С неба падает холодная изморозь.
Вот и крылечко комендантского дома. Ваня за ефрейтором пошел в приемную. Много офицеров, и все в черном.
Подлетел комендантский адъютант, повел за перегородку, к узлу с тем платьем, в котором привезли сюда Балакирева.
С узника снимают арестантский тулуп и прочее и велят одеться в его платье.
Ваня опять в своем красном камер-лакейском кафтане, при шпаге, в ботфортах своих, епанче, и треуголку дают ему в руки.
Адъютант обошел вокруг переодетого узника, пообтянул складки кафтана; сказал, подведя к зеркалу, чтобы Ваня причесался поданным гребнем; еще раз осмотрев, все ли исправно, повел к коменданту.
Комендант встал, тоже оглянул приведенного пытливым взглядом инспектора перед смотром и ласково вымолвил ободряющим тоном:
– Можешь ехать, с Богом! Будешь в Санкт-Петербурге, вспомни, что здесь тебя не обижали ничем, а держали – как приказано.
– Куда же меня, ваше высокородие, требуют теперь – в Питер? – спросил оживляясь Ваня коменданта, двинувшегося с бывшим узником в приемную.
– Мне дан приказ прислать тебя обратно, до дому ее императорского величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны, как можно поспешнее. Вот повезет тебя сей офицер, – указал комендант на стоявшего у порога офицера, с сумкою и в епанче.
– Желаем много лет здравствовать! – поклонясь коменданту, молвил Балакирев, идя за офицером к открытой двери.
У крылечка стояла запряженная кибитка.
Офицер и Балакирев сели в нее и поехали по направлению петербургской дороги.
Офицер совсем по-братски стал обращаться с Ванею.
– Значит, государь прощает меня, коли дал приказ доставить меня обратно, ко двору ее величества? – спросил своего спутника Балакирев, рассказав ему без стеснения, что он был осужден за вину, им хорошо сознаваемую. Но какая вина, Ваня не открыл, понимая, что больше говорить не следует.
– Может быть, – был ответ офицера. – Только приказ дан самою государынею. Ее величество ныне уже царствовать сама изволит, со дня кончины его величества Петра Первого.
У Вани брызнули слезы. Всхлипывая, привстал он, перекрестился и произнес: «Да помянет Господь Бог во царствии Своем душу…»
Офицер посмотрел на Балакирева с удивлением и подумал, что бывший арестант себе на уме… Чего доброго, еще на него донесет! Лучше с хитрецом в молчанку играть. После взгляда удивления офицер во всю дорогу уже не проронил ни слова с возвращаемым узником.
Да и Балакиреву, узнавшему о кончине Петра I, было не до разговоров. Ему представилось много нешуточных мыслей, которые заняли его.
Ехали быстро; выходили из кибитки только два раза до Нарвы, для того чтобы подкрепить силы чем Бог послал. На третий день после полудня Балакирев был привезен в Петербург, в дом Андрея Ивановича Ушакова.
Офицер вошел в переднюю и подал книгу с пакетом. Возвращая книгу офицеру, солдат повел Балакирева к генералу.
Когда Ваня вошел в рабочую комнату Андрея Ивановича, делец сидел за столом и что-то списывал в большую книгу, погрузившись в это занятие. Ваня стал у дверей, и вдруг у него защемило сердце при воспоминании о событиях, завершившихся выводом на Троицкую площадь.
Бывший тогда главным следователем, Ушаков нисколько, впрочем, не напоминал писавшего в книге. Напротив, с каждым взмахом пера лицо Андрея Ивановича становилось как бы добрее и сочувственнее чужому горю.
Вошедшего он словно и не видел, но это казалось только со стороны.
В действительности Андрей Иванович Ушаков не нуждался в том, чтобы поднимать глаза и обращать их на предмет, приучившись глядеть искоса, из-под редких ресниц. И теперь он, погруженный будто бы в свое занятие, хорошо подмечал угрюмость, все сильнее и сильнее скоплявшуюся в нависших бровях Балакирева, придавая ему не только уныние, но дикую мрачность.
Ушаков решил, что длить такое положение больше не нужно, и, внезапно встав, подошел к привезенному и ни с того ни с сего обнял Балакирева как родной. Объятием, впрочем, не закончилась нежность прославленного сыщика: он два раза крепко чмокнул в лоб удивленного Ваню, приговаривая:
– Здравствуй же, здравствуй, крестник!
Тот окончательно растерялся от неожиданной любезности. Заметив, что, чего доброго, пересолишь уже нежности, Андрей Иванович спохватился и задал Ване вопрос:
– Ты ведь, плутяга, и не догадываешься, кому больше всех обязан спасеньем? Ась?! Молчишь… небось не знаешь… Простяк ты простяк! И по моему обращенью к себе не возьмешь в толк, что… мне, а никому другому…