– Хорошо, – возражал я, – но можешь ты сказать, что, какую бы новую силу мы ни открыли, она будет опять-таки физико-химическая, то есть подлежащая законам механики, каковы бы эти законы ни были?
– Нет, этого я не имею права сказать: я ничего о ней не знаю и ничего сказать достоверного не могу. Я верю, что она будет физико-химическая сила… или, вернее, ничему не верю, ничего не знаю, и если ты берешь на себя нахальство утверждать, что она должна быть физико-химическая сила, то это только нахальство невежества.
Я пробовал давать спору такую постановку – единственно правильную, по моему мнению, но которая, сколько мне известно, не встречается в философских сочинениях.
– Все утверждения науки, – говорил я, – простые утверждения вероятностей. Если я говорю, что свинья родит четвероногих поросят об одной голове, – это громадная вероятность. Но когда-нибудь может случиться и случается, что вследствие обстоятельств, не принятых мною в расчет, свинья родит поросенка о двух головах и с шестью ногами. Слова «уродливость», «случайность» только то и выражают, что тут могли повлиять причины, вторых я не принял в расчет и не мог принять, не зная и не предвидя их.
Все утверждения науки имеют тот же характер. И подобно тому как при всяком измерении всегда следовало бы указывать возможную неточность измерении, то есть говорить. «Окружность земного шара – сорок миллионов метров + или – тысяча метров», точно так же, утверждая, что такое-то явление совершится так-то, что шар, например, отскочит от стены под таким-то углом, следовало бы прибавить, что вероятность этого отскакивания под таким-то углом – такая-то, малейшая неоднородность стены или шара изменит угол, теплота шара может изменить его упругость и т. д. и т. д. Точно так же, если я говорю, что планета Венера завтра будет стоять там-то, в такой-то точке, то это не фантазия, а громаднейшая вероятность. Я могу только сказать, что хотя и есть миллионы причин, которые могли бы помешать Венере быть в такой-то точке своей орбиты, но вероятность, что эти причины ускользнули от нашего наблюдения или проявятся внезапно в измеримых пределах, до того ничтожна, что я могу признать несомненным, что Венера завтра будет там. А что через тысячу лет Венера будет в такой-то точке, я и вовсе сказать не могу, потому что если бы я и вычислил пертурбации на тысячу лет вперед и мог вычислить их с громадною точностью, то и тогда непредвиденным мною нарушениям осталось бы столько места, что всякое предсказание было бы ложно
Вероятность малая, большая или почти бесконечная – основание всех научных предсказаний. Так можешь ли ты сказать, что вероятность открытия новой силы, не физико-химической, так же мала, как вероятность того, что завтра Венеры не будет в нашей солнечной системе или даже не будет Солнца?
– Нет, – отвечал он, – совершенно другого разряда явления, о них я ничего не знаю.
Так он и остался кантианцем, отрицая материализм, который он называл нахальным невежеством, и, отрицая бога, говорил, что он не может сказать, что такого существа нет.
– Если бы я сошел с ума, разве только тогда я мог бы уверовать в бога. Я недавно видел во сне, что уверовал в бога, и проснулся сию минуту, заливаясь хохотом. Но утверждать научно, что бога нет, я не имею права Наука не может ни доказать существования бога, ни опровергнуть его.
– Но ведь ты знаешь генезис этой идеи.
– Генезис плох, но и генезис идеи о круглых орбитах был плох это ничего не доказывает.
Так мы никогда и не могли согласиться. Точно так же и в физико-химическом основании психической жизни. Здесь мы спорили с ним до хрипоты, поднимали крик на весь дом, ссорились – и никогда согласиться не мог ли. «Явления могут быть познаваемы только в пространстве и во времени. Психологические явления мы познаем только во времени», – так повторял он мне сотни, тысячи раз и, признав это за доказанную теорему, выводил, что если нам удастся проследить все молекулярные движения, происходящие в мозгу человека, и провести полнейшую параллель между такою-то кривою вибраций и такими-то ощущениями, – и этого мы, конечно, достигнем, – то и тогда все, что сможем сказать, это то, что это два ряда параллельных явлений. «Я могу сказать еще, кто я думаю, что сущность их едина, но это будет не научное утверждение, так как наука о сущности явлений ничего не знает».
Сколько мы ни спорили, слово сущность стояло, как преграда, не дававшая возможности дойти до соглашения.
– Но ведь ты локализируешь боль – ощущение, физиолог локализирует химический процесс или электрическую силу в таком то нерве, он изучает ощущения в пространстве!
– Нет, он моего ощущения не знает, я локализирую боль, но ощущение боли существует для меня только во времени Сущность его непознаваема
Замечательно, что у брата, как и у всех держащихся подобных воззрений, был ряд других мыслей, которые он в большинстве случаев недоговаривал, брат, впрочем, со своею беспредельною искренностью, иногда высказывал и эти задушевные вопросы, с наукою не имеющие ничего общего.
Так, он говорил раз или два.
– Но для чего весь этот мир существует? Где же цель его существования?
И он, эволюционист (он не был дарвинист) в смысле Ламарка, отрицатель идеи о боге, задавался и мучился вопросом о цели существования мира!
– Да все это антропоморфизм! Перенесение человеческих представлений и целей на природу! Ты теперь рассуждаешь как дикарь, который, перенеся свои чувства на внешний мир, видит в нем творца, разумную силу, думающую по человечески…
Но его поэтическая натура не могла себе представить бесцельный мир. Она искала человеческого чувства и в природе.
Точно так же мысль о возможности существования сил природы, неведомых нам, привела его впоследствии и к некоторой вере в спиритизм…
Саша был натуралист в душе. Он, едва зная математику и путаясь в самых элементарных геометрических теоремах, писал статьи по астрономии критические обзоры открытий по падающим звездам и по строению вселенной, о которых астрономы говорили с большим уважением.
Помнится, раз на улице меня остановил астроном Савич. «Знаете ли вы, говорил он, – что статья вашего брата – замечательная статья! Мы все путаемся все время в мелочах подробностей, а он так хорошо разобрал все новейшие работы и так прекрасно распутывает самые сложные вопросы строения вселенной».
Недавно в Америке профессор Хольден – большой умница и творческий ум в астрономии – говорил мне то же и жалел, что не может показать мне письма русского астронома Гильдена, рекомендовавшего Сашу в таких выражениях: «Замечательный дар обобщения и образного представления строения вселенной».
В вопросе о падающих звездах Саша так же распутывал самые трудные вопросы.
Но вместе с тем его ум не был ум естественника, привыкшего к точному измерению, опыту и наблюдению, – его метод не был методом естественника. В биологии он взвешивал критическую цену аргументов за и против на основании опыта; в астрономии он тоже оценивал критическую вескость тех или других аргументов или гипотез на основании согласия гипотезы или аргумента с массою других групп фактов. Но метод его оставался не научным, а, скорее, критическим или диалектическим – общекритическим, а не существенно научно критическим.
Так, в надежде, что откроются неведомые силы, он самым некритическим, то есть самым ненаучным, образом принимал на веру фокусы спиритов. Так, например, когда я был в доме предварительного заключения, я получил от него длиннейшее письмо, где он отстаивал реальность таких фокусов. «Такой-то (ученый) свидетельствует, что при нем угол рояля стал подниматься и отделяться от пола», и он упрекал меня в нахальном невежестве за то, что я отрицал возможность этого без помощи проволоки или рычага.
Я получил это письмо на пасху. Мне прислали в тюрьму кулич, в который были вставлены бумажные цветки, посаженные на довольно длинных, очень тонких проволочках. Я закрепил одну из них и подвешивал к ней книги. Оказалось, что проволока из желтой меди, тонкая, как тонкая нитка, выдерживала какое-то просто невероятное число тяжелых книг – я забыл уже их вес, но он был очень большой.
Сообщая Саше результат этого тюремного опыта, я писал ему, что первый попавшийся фокусник поступил бы научнее ученого. Он освидетельствовал бы, не подвязан ли угол рояля к проволоке, и определил бы, какую тончайшую стальную проволоку достаточно было бы подвязать, чтоб приподнять угол рояля.
Но, как и всем кантианцам, Саше и в голову не приходило проверить такие утверждения опытом. Он принимал их на веру, потому что все его миросозерцание, хотя и атеистическое, подготовляло его к принятию таких фактов на веру.
Лучшее выражение своих философских воззрений Саша находил в статье П. Л. Лаврова «Механическая теория мира», которая произвела на него глубокое впечатление еще в юности; он записал ее в число немногих книг, имевших влияние на его развитие. Вообще он вполне сходился в философском мировоззрении, в кантианстве и в отношении к материализму с Лавровым и, уже едучи в Цюрих, чувствовал к нему глубокое уважение. Знакомство с П. Лавровым только усилило это уважение личною дружбою, можно было бы сказать, если бы дружба была возможна при разнице их лет.
В Цюрихе в то время шла жестокая борьба «лавристов» с «бакунистами». Оставаться нейтральным в этой борьбе не было возможности. Саша попробовал остаться нейтральным вместе с двумя-тремя «цюришанками»; но за это обе партии относились к нему не особенно дружелюбно. Если бы не его открытая натура, бесконечное добродушие и всеподкупающая доброта, к нему, может быть, отнеслись бы даже враждебно. Но при своей абсолютной правдивости он не мог одобрить способ действий тех, к кому его более влекло по убеждениям, то есть «лавристов», и, когда он порицал их за похищение части библиотеки, на него злились как на врага. Потом, когда он не одобрял избиения Смирнова Соколовым, на него косились «бакунисты», а когда он видел, сколько было притворства в последующем поведении Смирнова и его якобы болезни, происшедшей от побоев, и не одобрял этого, на него косились «лавристы» и т. д. Если бы его не так любили все, лично ему, верно, стало бы неприятно жить в Цюрихе. С Лавровым он, конечно, остался в дружбе, несмотря на все это, так как Лавров хотя и стоял за своих, но едва ли мог одобрять их действия.
Кстати, мне следовало бы рассказать об отношении «чайковцев» к этим ссорам, которые имели свой отголосок и у нас. У нас была своя типография в Цюрихе, которой заведовал сперва некий Александров. Я раз или два видел этого Александрова в Цюрихе мельком и мало с ним говорил, а может быть, только перекинулся несколькими словами. Он был человек высокого роста, плотный, не очень далекий, говорили мне, но умевший воодушевлять молодежь. Около него всегда было несколько наборщиц-студенток, учившихся набирать, которые помогали по типографии.
В Цюрихе говорили тогда об его нехорошем отношении к некоторым барышням; вообще, его не любили. Когда мы решили усилить наше печатание, кружок послал туда Гольденберга, который сменил Александрова. Гольденберг и издал наши брошюры: «Мудрицу Наумовну», «Чтой-то, братцы», «Сказку о четырех братьях», «Пугачевщину», «Слово в Великий пяток» и т. д.
Но кроме своих народных книжек нам хотелось еще поддержать заграничный журнал.
Журналов тогда предполагалось два, один – Лаврова, другой – Бакунина. Лавров хотел сначала издавать конституционный журнал, весьма умеренный, программу которого я видел в Петербурге еще до моего поступления в кружок Чайковского и до поездки за границу, если не ошибаюсь. Помнится, я тогда, не зная Лаврова и никакого движения в Петербурге, отнесся к этой программе с полным равнодушием. В ней не было, сколько помнится, даже намека на рабочее и социалистическое движение.
Потом Лавров усилил эту программу в социалистическом смысле.
Когда я вернулся из-за границы и рассказал мои впечатления об Интернационале в кружке «чайковцев», которого я был уже членом, кружок решил послать в Цюрих своего делегата, который повидался бы и с Лавровым, и с Бакуниным и выбрал бы, который из двух журналов будет более сходен с нашею программою. Я советовал послать Дмитрия, но кружок решил послать Куприянова (Михрютку), к уму которого кружок относился просто с благоговением.
Не знаю, как Куприянов выполнил поручение; бакунисты говорили, что он ни с кем из них и не повидался, а прямо направился к Лаврову и указал ему на необходимость более социалистической программы (третья программа Лаврова), если он хочет работать для нарождавшегося движения молодежи. Факт тот, что, когда он вернулся из-за границы (я ему дал свой паспорт и жил тогда, летом, беспаспортным в Обираловке у Леночки), кружок признал «Вперед» своим органом и оказал денежную поддержку журналу Лаврова. Большинство членов кружка, хотя и знало очень мало о социал-демократизме и анархизме, было и по кружковым связям, и по убеждениям скорее социал-демократами, чем анархистами.
Я вполне и отчасти, может быть, Чарушин, и отчасти Сергей Кравчинский и Дмитрий Клеменц предпочли бы поддержать бакунистский орган или оба, но Корниловы горой стояли за социал-демократический орган, и мы спорить не стали. Все находили, что не из-за чего. Выйдет журнал, понравится – будем его ввозить. Выйдет другой и если понравится, то и его будем ввозить, а публика читающая сама выберет, что ей лучше. Вообще у нас было свое дело, и мы могли бесстрастно относиться к цюрихской борьбе. Некоторые страстно отнеслись к избиению Смирнова Соколовым; большинство же, хотя кулачную расправу вообще порицало, не защищало ни той, ни другой стороны. Наше собственное дело поглощало нас, и для своего дела мы печатали свои брошюры.
Но первый номер «Вперед» с его статьею о необходимости учения в университетах – когда молодежь шла учиться в народ, а у профессоров учиться и нечему было по общественным наукам, – этот номер почти всех возмутил даже в нашем кружке. Точно повеяло на нас из могилы, и вообще первым номером все остались очень недовольны. Руководителя молодежи приходилось самим руководить, тащить за собою. Так и случилось.
Впрочем, этому журналу мы и не придавали особого значения. Распространяли, а свое дело вели сами по себе, ни на кого из нас увещания Лаврова не произвели никакого впечатления. Помнится, на одном из наших заседаний я заявил, что, если, например, кружок пошлет меня перевозить «Вперед», я это сделаю, но души в это дело не положу. Большинство активных членов в нашем кружке, особенно те, кто работал в рабочей среде, было того же мнения. Скукой веяло от журналов, тогда как у нас шла кипучая жизнь.
Скажу, наконец, еще о наших изданиях. Я был вместе с Сергеем, Дмитрием и Тихомировым (только их троих и помню) в «Литературном комитете» кружка. Мы собирались в той же квартире, которую держала Перовская – в Казарменном, кажется, переулке, недалеко от Невки.
Из всего, что мы пересматривали, я помню только обе книжки Тихомирова «Сказку о четырех братьях» и «Пугачевщину», потому что я принимал участие в переделке.
«Сказка» всем нам очень понравилась; но когда мы прочли ее заключение, мы совсем разочаровались. У автора четыре брата, натерпевшись от капитала, государства и т. д., сошлись все четверо на границе Сибири, куда их сослали, и заплакали. Сергей и я настаивали, чтобы конец был переделан, и я переделал его и сделал так, как он теперь в брошюре, что они идут на север, на юг, на запад и на восток проповедовать бунт.
Точно так же и в «Пугачевщине» конец был плох. Некоторые замечали, что военные действия Пугачева были изложены по недавно напечатанному тогда исследованию слишком подробно. Сергей и я, военные люди, отстояли сохранение этих подробностей и находили их ничуть не утомительными, а весьма поучительными. Но зато решили приделать конец, где бы изображен был идеал безгосударственного послереволюционного строя.
Я и написал этот конец в несколько страниц. Моя рукопись попалась потом в руки жандармов.
Но возвращаюсь после этого длинного отступления к Саше.
Он жил в Цюрихе, не намереваясь возвращаться вовсе в Россию, когда до него дошла весть о моем аресте.