(Здесь подняться до звезд, в поднебесье кружа бы…)
Обжигаясь о шумное пламя костра,
Камни прыгают грузно, как пестрые жабы…
………………………………………………
Скучно слушать и впитывать их тишину.
По примятой траве, по курганным закатам,
Незнакомым огнем обжигая страну,
Загудевшие рельсы летят в Алма-Ата!
Разостлав по откосам подкошенный дым,
Паровозы идут по путям человечьим —
И, безродные камни, вы броситесь к ним,
Чтоб подставить свои напряженные плечи!
Наконец найдена неповторимая мелодия, нащупана индивидуальная образная система – теперь уже можно свысока посмотреть и на любимого учителя: «Я хочу, чтобы слова роскошествовали. Есенин образы по ягодке собирал, а для меня важен не только вкус, но и сытость»… Васильев все больше ощущает тягу к большому стихотворному пространству, к сюжетной драматической поэме, да и сами его стихотворения больше похожи на маленькие поэмы, в которых грандиозная картина социальных перемен сопровождается изменением самого природного фона… Природа либо сопротивляется надвигающейся новой жизни, либо преображается в унисон с ритмом наступления цивилизации. Вот и старый, с детства знакомый город срывается с места, подхваченный революционным вихрем, и полностью меняет свою стать, обретая невиданные доселе черты.
В каждом окне соседском тусклый зрачок огня.
Что ж, Серафим Дагаев, слышишь ли ты меня?
Что ж, Серафим Дагаев, слушай теперь меня:
Остановились руки ярмарочных менял.
И, засияв крестами в синей, как ночь, пыли,
Восемь церквей купеческих сдвинулись и пошли,
Восемь церквей, шатаясь, сдвинулись и пошли —
В бурю, в грозу, в распутицу, в золото, в ковыли.
Но проходит совсем немного времени, и ликующая интонация начинает сменяться совсем другой – становление новой жизни уже не кажется таким сказочным и безоговорочным. Да и сами ее строители напоминают уже не «летучих голландцев», лихо рушащих старый мир и стремительно возводящих иную цивилизацию, а переселенцев, пилигримов, тяжело и мучительно протаптывающих новые тропы, изнемогающих под непосильной ношей, измученных жарой, холодом и голодом, устилающих своими костями те пространства, на которых встанут будущие города, добровольно приносящих свои жизни в жертву тому грядущему, которое им не суждено увидеть.
Руками хватая заступ, хватая без лишних слов,
Мы приходим на смену строителям броневиков,
И переходники видят, что мы одни сохраним
Железо, и электричество, и трав полуденный дым,
И золотое тело, стремящееся к воде,
И древнюю человечью любовь к соседней звезде…
Да, мы до нее достигнем, мы крепче вас и сильней,
И пусть нам старый Бетховен сыграет бурю на ней!
Сознание своей обреченности, восприятие происходящего как трагедии (в древнем понимании этого слова), сопровождаемой катарсисом, – вот чем насыщена каждая строка стихотворений и поэм Васильева, созданных уже в 1930-е годы. Роковое трагическое рубежье десятилетий он воспринимал как смену эпох, как цивилизационный слом, как новую эру великого переселения народов. В той или иной степени это было свойственно и его сотоварищам, побродившим, как и он, по азиатским просторам. Отношение к человеческой жизни у степняков иное, чем у европейцев, – и свойственным азиатам спокойствием перед возможностью близкого конца проникнуты многие стихи Васильева, Забелина, Маркова.
Ведь достаточно только представить себе «большие ладони светлого озноба» в «Пути на Семиге», и уже не составит труда понять состояние этих людей, которые не чувствуют тяжести совершаемого и не думают о близкой и неизбежной гибели. Плоть теряет здесь всякое свое значение, и кажется, что уже не люди, а посланцы из каких-то иных миров возводят нечто невиданное на пустынной земле. Кстати, наименования «Семиге» не существует как такового. Васильев и не собирался привязывать описываемые события к конкретному географическому пункту. Другое дело, что в названии заложено сакральное число «семь» – и это также указывает на грандиозность сотворяемого замысла, где бы он ни воплощался – на Беломорканале, на Волховстрое, на Магнитке, на Сталинградском тракторном или вовсе в каком-нибудь забытом Богом и людьми углу… Если внимательно прочесть стихотворение «Евгения Стэнман» – останется лишь дивиться сочетаемости несочетаемого: тончайшей лирической ноты и стремительного ритма перелома всего прежнего мира, который пронизан этой нотой в каждом своем движении. Мир захолустного городка сохранился лишь слабым, туманным и оттого еще более притягательным воспоминанием, где фитили ламп, распахнутые калитки, да и сама пыльная зелень кажутся картинками из старых книг, приметами того прошлого, к которому вроде бы уже не вернуться герою Гражданской войны, «прорубавшемуся» к «старым вишням, к окну и к ладоням горячим твоим». Само воспоминание о любимой осталось лишь «нераскрытыми глазами», «неразомкнутыми руками», виденными точно во сне, и стуком каблучков, доносящимся откуда-то из ушедшего навсегда, проникнутого острейшей тоской о невозможности вернуть его после всех пережитых испытаний «средь тифозной весны у обросших снегами привалов, под расстрелянным знаменем, под перекрестным огнем»… Шум братоубийственной бойни сменяется грохотом новостроек, но пыль от копыт коней красной конницы та же, что поднята паровозами, идущими по Турксибу, – тот же исторический вихрь перемен – и та же горькая услада воспоминаний, тот же образ любимой, рвущейся навстречу судьбе, навстречу сильным заботливым рукам, но остающейся лишь видением, напоминающим о себе и о прошлой жизни в подтверждение неразрывности связи времен – вопреки всему.
Неутомимый путешественник, избороздивший всю страну от Москвы до Дальнего Востока, Васильев жадно впитывал все новые и новые жизненные впечатления и все пускал в поэтическую работу. Казахстан, Западная и Восточная Сибирь, Селемджинские золотые прииски, бухта Золотой Рог и японский порт Хакодате, Каспий и Арал – а позже Средняя Азия… Он не просто путешествовал и не просто вбирал в себя увиденное. Создается впечатление, что он, в отличие от многих писателей-туристов, своим образом жизни и своей поэзией соединял звенья разных миров, был подлинным воплощением русского евразийства в 1930-е годы, когда само это слово никто не рисковал произносить вслух. Мир поэта вместил в себя как историю прииртышского казачества (увиденную, что характерно, глазами самих казаков, которые то уходили в Китай, то возвращались в прииртышские степи, а в годы Гражданской войны воевали как за красных, так и за белых), так и эпоху 30-х годов – современную ему эпоху, о которой Васильев великолепно сказал одной строкой: «Мы еще не начинали жить». К сожалению, судьба распорядилась так, что эти слова оказались приложимы к их автору в самом прямом смысле.
* * *
«Песня о гибели казачьего войска», которую даже спустя десятилетия называли «вещью, пронизанной сочувствием к белогвардейщине», – единственная поэма в творческом наследии Павла Васильева, почти полностью лишенная изобразительного ряда. Она построена на перекличке голосов, благо что перед глазами поэта уже были такие внушительные примеры подобного построения, как «Двенадцать» Александра Блока, «Ночной обыск» Велимира Хлебникова, «Песнь о великом походе» Сергея Есенина. Более того, это единственная вещь, в основу которой Васильев положил, практически без переработки, старые казачьи песни и частушки, слышанные и собранные в Прииртышье («Без уздечки, без седла на месяце востром сидит баба-яга в сарафане пестром. Под твоим резным окном крутят метели, на купецкой площади – голуби сели…»). Богатейшая инструментовка поэмы, основанная на казачьем фольклоре, органически сочетается с голосовой разработкой сюжета, когда весь событийный ряд представлен через звуковую симфонию. Первая встреча влюбленных, открывающая поэму любовным шепотом («С милой рука в руку смеюсь-бегу. Перстнем обручальным огонь в снегу. Теплый шепот слышит, дрожь затая, холодная-льдистая рука твоя…»), сменяется древним казачьим заклятьем жениной любви («Кони без уздечек, пейте зарю, я тебя, касатка, заговорю… Засвечу те очи ранней звездой, затяну те губы жесткой уздой. Закреплю заклятье: Мыр и Шур, Нашарбавар, Вашарбавар, Братынгур!»), которое органично переходит в диалог сестры и брата, обнаружившего в доме свидетельства посещения сестренки любимым («– Ты скажи-ка мне, сестра, не настала ли пора, не пора ли замуж отправляться? – Ты послушай, родной брат, дай пожить мне, поиграть, дай пожить мне, дай покрасоваться…»).
Эта мирная, устоявшаяся жизнь приходит к концу с началом похода казачьей вольницы во имя отстаивания своих вековых прав, традиционного уклада, разрушаемого революционным вихрем. Похода, из которого никому не суждено вернуться.
Войско казачье – в сотни да вскачь.
С ветром полынным вровень – лети,
Черное дерево – карагач,
Камень да пыль на твоем пути!
Печальная колыбельная казачьей матери сменяется перебросом реплик красноармейцев в теплушке захваченного поезда. И, наконец, вторгается смертоубийственный мотив последней песни красных частей перед решающей схваткой с казачьими сотнями, когда каждая голова стоит на кону.
Зла, весела и игрива
Смерть на ветру. Туман.
Морда коня и грива,
И над ней барабан.
Что ты задумал, ротный,
Что ты к земле прирос?
Лентою пулеметной
Перекрестись, матрос.
Видишь, в походной кружке
Брага темным-темна.
Будут еще подружки,
«Яблочко» и веснушки,
Яблони и весна!
Полный текст поэмы был изъят почти из всего тиража «Нового мира». Реакция литературной общественности на «Песню о гибели казачьего войска» была предопределена, и ее вполне можно сопоставить с реакцией современников Александра Блока на поэму «Двенадцать», когда многие ближайшие друзья прокляли поэта, обвинив его в «большевизме». С Васильевым дело обстояло еще хуже. В период слома всех оставшихся жизненных основ старой России любое изображение казака, вызывающее сочувствие, вопреки всем проникнутым классовой ненавистью декларациям, влекло за собой неизбежный набор политических обвинений, которые рано или поздно должны были достигнуть своей цели.
* * *
4 марта 1932 года Павел Васильев был арестован по так называемому «делу „Сибирской бригады“». По этому же «делу» проходили Леонид Мартынов, Сергей Марков, Евгений Забелин, Николай Анов и Лев Черноморцев. Писатели обвинялись в создании «нелегальной контрреволюционной группы, ставящей своей задачей широкую антисоветскую агитацию… через литературно-художественные произведения, обработку и антисоветское воспитание молодежи и враждебных к соввласти слоев… В качестве конечной политической цели выдвигался фашизм, в котором увязывался национализм и антисемитизм, культивировавшийся в группе… Группа выдвигала создание независимой белой Сибири…» Кроме того, было предъявлено обвинение в культе колчаковщины и Колчака, а также в «сепаратистских белогвардейских установках».
Анов, Мартынов, Марков и Забелин были приговорены к трехлетней ссылке. Приговор раскаявшимся Васильеву и Черноморцеву постановлено было «считать условным, из-под стражи освободить».
В конце июня 1932 года Васильев вышел на волю и тут же попал под опеку главного редактора «Известий» и «Нового мира» И. М. Гронского. Поэт расстался с первой семьей, женился на Елене Вяловой – родной сестре жены нового покровителя, тут же оказался в центре внимания литературных и политических «бонз» и стал своего рода объектом «перестройки», объявленной на литературном фронте.
В это же время он близко сошелся с Николаем Клюевым и Сергеем Клычковым, для которых стал первой после Сергея Есенина «нечаянной радостью» русской поэзии. А Гронский, со своей стороны, делал все, чтобы обтесать в новоявленном «воспитаннике» все острые углы и приспособить его к «социалистическому строительству» на литературной ниве. Но, как известно, ученого учить – только портить. А «портиться» Павел Васильев не желал. И ни на йоту не изменил своего яркого, размашистого, своевольного поведения.
«В Васильеве, – вспоминал Варлам Шаламов, – поражало одно обстоятельство. Это был высокий, хрупкий человек с матово-желтой кожей, с тонкими длинными музыкальными пальцами, ясными голубыми глазами.
Во внешнем обличье не было ничего от сибирского хлебороба, от потомственного плугаря. Гибкая фигура очень хорошо одетого человека, радующегося своей новой одежде, своему новому имени, – Гронский уже начал печатать Васильева везде, и любая слава казалась доступной Павлу Васильеву. Слава Есенина. Слава Клюева. Скандалист или апостол – род славы еще не был определен. Синие глаза Васильева, тонкие ресницы были неправдоподобно красивы, цепкие пальцы неправдоподобно длинны».
Он работал как вол, создавая в кратчайшие сроки монументальные поэмы, каждая из которых вызывала бурю в читательской и литературной среде. Десять за неполные шесть лет – и каких! «Соляной бунт», «Лето», «Август», «Одна ночь», «Синицын и Ко», «Дорога», «Кулаки», «Автобиографические главы», «Принц Фома», «Христолюбовские ситцы». Фантастическое разнообразие жанров – эпос, лиро-эпическое полотно, эпико-драматическое сочинение… И десятки лирических стихотворений, дошедших до нас. А сколько еще не дошло! Вообще поражает его отношение к своему творчеству. Он потерял, раздарил, уничтожил огромное количество стихов – никто даже не знает сколько. К примеру, оставлял на вокзале чемодан с рукописями, и, когда ему говорили: вернись, забери, – он отвечал: «Ничего, новые напишу». Вообразить трудно, сколько осталось не опубликованных им при жизни произведений: потрясающих стихотворений, за которые, как говорится, другой поэт ухватился бы обеими руками.
Создавалось впечатление, что каждую минуту своего бытия Васильев проживал как последнюю. Жизнелюб неизбывной силы, перехлестывающей все мыслимые пределы, он шел к своей гибели семимильными шагами – и здесь нет никакого противоречия.
Бог весть какое умение скользить по паркетным половицам требовалось в литературном мире того времени. Васильев же виделся окружающим подлинным слоном в посудной лавке, которого необходимо приручить, обтесать, обкрутить и, естественно, окрутить. Когда же стало ясно, что он не «обтесывается» и не «обкручивается» – в качестве «воспитательного средства» стала использоваться увесистая дубина.
«Три мальчика, три козыря бубновых» – неразлучные друзья в жизни и в поэзии: Павел Васильев, Борис Корнилов и Ярослав Смеляков – как будто не чувствовали всей опасности происходящего. Вернее сказать, не желали ни выказывать страха, ни менять манеру своего поведения.
Чем больше нагнетались трагические ноты в середине тридцатых годов, тем больше хотелось людям непринужденного веселья, милых и сентиментальных песен и кинофильмов, радости жизни, словно знали они, что надолго ее не хватит. И пресловутые «богемные нравы» в среде молодых поэтов, по которым был открыт шквальный огонь критики, – тоже примета времени. То было вовсе не желание забыться в пьяном угаре, а естественное проявление разгула, который все ощутимее подавлялся в окружающей жизни. То, что не находило выхода «вовне», загонялось внутрь, а непрекращающаяся борьба в литературе (да и в жизни тоже) с «природным», «нутряным», «естественным» вызывала ответную реакцию, пусть и не всегда в приемлемых для человеческого общежития формах.
Поэзия Павла Васильева и его друзей в глазах многих и многих однозначно сопрягалась с их образом жизни, весьма далеким от добропорядочного и благонравного. Веселые, жизнерадостные ребята, они любили хорошо гульнуть, разойтись «в длину и в ширину», а мимоходом и послать куда-нибудь подальше очередного попавшегося им на глаза педанта или зануду. Все это, естественно, запоминалось и рано или поздно должно было не просто быть поставлено им в укор, но привести к необратимым последствиям.
«Мы еще не начинали жить…» Ведь действительно не начинали. Они тогда были только-только в начале пути, тяжелого, трагического, изматывающего – и прекрасного пути. Страну с более чем тысячелетней историей это уникальное поколение, естественно, воспринимало как свою ровесницу, она принадлежала им и, мнилось, начинала жить вместе с ними. Десятилетия должны были пройти, десятилетия страшного напряжения и невиданных испытаний, и почти никого не должно было остаться от васильевского поколения, чтобы страна, наконец, на излете мощнейшего толчка 1930-х годов почувствовала: начали жить. Конец этой жизни настал почти сразу же, почти одновременно с наступлением этого чувства. Дальше началась нежить.