С одной стороны, помилование лишило бы революционное движение в России морального основания. Героический образ террориста был бы изрядно посрамлен. На это Толстой прямо указывал в письме к государю: «Не простите, казните преступников, вы сделаете то, что из числа сотен вы вырвете 3-х, 4-х, и зло родит зло, и на место 3-х, 4-х вырастут 30, 40… Что такое революционеры? Это люди, которые ненавидят существующий порядок вещей, находят его дурным и имеют в виду основы для будущего порядка вещей, который будет лучше. Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Для того, чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеал есть общий достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который бы был выше их идеала, включал бы в себя их идеал».
С другой стороны, согласие Александра III с Толстым автоматически означало бы конец сакральности царской власти. Ведь террористов казнили не за то, что они убили человека (по законам того времени Родион Раскольников, убивший старую женщину и ее беременную сестру, получил каторжные работы; такой же участи подверглись герои-убийцы повести Лескова «Леди Макбет Мценского уезда»), но именно за то, что они убили Царя, Помазанника Божьего. То есть они совершили покушение на Престол (церковный термин, который означает одновременно и самое священное место в храме, и царский трон).
Какие политические последствия вызвало бы помилование цареубийц – гадать сложно. Но вот неоспоримый факт: казнь террористов не остановила развития революционного движения в России.
Зато указ Елизаветы Петровны об отмене смертной казни в скором времени лишился всякого смысла. Более того, уже в мае 1881 года в русском государстве был упразднен публичный порядок приведения смертных приговоров в исполнение. То есть казнить стали тайно, а не на глазах народа. Между тем еще десять лет назад в «Курсе русского уголовного права» юрист А.В.Лохвицкий писал об аморальности непубличной казни: «Казнь в темничной комнате, без присутствия публики, походила бы на тайное убийство». В спешном порядке восстанавливались орудия убийства, которые уничтожались по Указу Сената 1775 года, в котором говорилось: «Особо устроенные для бывших смертных казней лобные места и орудия истребить». Но что же в результате? Нарастание волны террора шло одновременно с ростом количества смертных казней. В новый век Россия вступила с разгулом внутрисоциальной ненависти, что выразилось в парадоксальном факте: именно после царского Манифеста 1905 года, даровавшего русским гражданам свободу совести и печати, число смертных казней выросло в десятки раз! Если в 1901–1904 годах было казнено 67 человек, то в 1905–1908-м – более двух тысяч. Всего за период 1905–1912 годов казнили 5666 человек. Это была цена, которую Россия платила – за что?
СПАСТИ РЯДОВОГО ШАБУНИНА
Пожалуй, главная особенность позиции позднего Толстого в отношении физического насилия и смертной казни была в том, что он категорически отрицал юридизм в решении этих вопросов. Грубо говоря, роль адвоката на суде в его глазах была не менее противна, чем роль прокурора.
Но этой позиции он придерживался не всегда. В жизни Толстого был случай, когда он сам попытался выступить адвокатом осуждаемого на смертную казнь.
История суда над писарем Шабуниным изложена в разных биографических материалах о Толстом. Наиболее достоверно об этом рассказывает личный секретарь писателя Н.Н.Гусев.
6 июня 1866 года в 65-м Московском пехотном полку, расположенном в деревне Новая Колпна недалеко от Ясной Поляны, писарь Василий Шабунин ударил по лицу ротного командира капитана Яцевича, поляка по происхождению. Судя по разным материалам дела, Яцевич не был жестоким офицером. Он был скорее педантом, который требовал от подчиненных буквального исполнения их дела и своих приказов, раздражаясь, если подчиненный проявлял характер.
Отношения между Яцевичем и Шабуниным не заладились. Причиной тому был и национальный конфликт. Однажды ротный увидел писаря в нетрезвом виде, велел посадить его в карцер и приготовить розог, чтобы после учения наказать. Выйдя вслед за офицером из избы в сени, Шабунин сказал: «За что же меня в карцер, поляцкая морда? Вот я тебе дам!» – и ударил ротного по лицу так сильно, что у того из носа потекла кровь.
На следствии Шабунин оправдывался тем, что ротный слишком утруждал его перепиской бумаг, придираясь к каждой мелочи и заставляя заново переписывать: «Уж очень он на меня налегал».
Из материалов суда ясно, что солдат ни в коей мере не осознавал своей вины и не пытался спрятаться за объяснением, что ударил офицера в состоянии аффекта. «По здравому рассудку я решил, потому что они делов не знают, а требуют. Мне и обидно показалось».
Между тем это был второй за короткое время случай в полку, когда солдат ударил офицера. По законам военного суда это каралось смертной казнью через «расстреляние». Поразительно, что незадолго до своего поступка Шабунин как раз переписывал приказ о расстреле такого солдата.
Один из офицеров 65-го полка Г.А.Колокольцов, знакомый семьи Берсов, будучи в гостях у Толстых в Ясной Поляне, рассказал о деле Шабунина и предложил Льву Николаевичу выступить защитником на суде. Суд происходил на квартире полкового командира Юно?ши. Судила солдата офицерская «тройка». На стороне Шабунина был офицер Стасюлевич, некогда разжалованный из офицеров в рядовые за то, что в его дежурство из тифлисской тюрьмы бежали несколько арестантов. Незадолго до суда он был произведен из солдат в прапорщики. Третьим судьей был как раз Колокольцов, который повел себя очень странно: вероятно, из карьерных соображений, встал на сторону своего полкового командира и высказался за смертную казнь. Колокольцов, вспоминал Толстой, был «добрый, хороший мальчик». Вряд ли он осознавал, что именно его голос и оказался решающим в вопросе о жизни человека.
На суде Толстой произнес длинную речь, к которой долго готовился и которую читал по бумаге, боясь сбиться, «робея, как всегда». «Хорошо было то, что я во время этой речи расплакался», – вспоминал Толстой. Всю жизнь он казнил себя за то, что согласился принимать участие в этом процессе.
Сразу после суда Колокольцов раскаялся в своем решении. По совести, никто из офицеров не хотел казни Шабунина. Но дело было сделано, и помиловать солдата мог только царь. За эту последнюю надежду и ухватился Толстой, тотчас написав письмо своей тетушке А.А.Толстой с просьбой через военного министра Д.А.Милютина ходатайствовать перед императором о помиловании. Однако в письме он забыл указать, какого полка был осужденный, а обращаться к царю без указания полка было невозможно. Толстой поторопился сообщить название полка, но пока шла переписка с тетушкой, командующий войсками Московского военного округа утвердил приговор.
О расстреле писаря Шабунина детально рассказывает биограф Толстого П.И.Бирюков.
Известие о готовящейся казни мгновенно облетело ближайшие села и деревни. К дому, где содержался узник, стали собираться целые толпы, слезно умолявшие унтер-офицера позволить «хоть одним глазком взглянуть на несчастненького». К осужденному не пускали. Крестьяне оставляли для Шабунина кто что мог: яйца, молоко, лепешки и даже полотна материи.
Во время казни Шабунин был внешне спокоен. К месту расстрела он шел твердыми шагами, стоял с потупленными глазами, ни один мускул не дрогнул на его лице. Около столба, к которому был привязан осужденный, собралась толпа народа. Женщины рыдали, некоторые падали в обморок.
У молодых солдат, которые стреляли в писаря Шабунина, тряслись от волнения руки – на это обратили внимание очевидцы.
По совершении казни Шабунина сразу похоронили на поле невдалеке. Народ толпой бросился к свежей могиле. Через час появился кем-то приглашенный деревенский священник, и начались непрерывные панихиды по убиенному. К вечеру на могиле были накиданы восковые свечи, медные деньги и куски холста. На другой день история с панихидами повторилась. Крестьяне шли даже из дальних деревень. В конце концов приехал становой пристав, приказал сравнять могилу с землей и поставить возле нее караул, чтобы «отнюдь не допускать любопытных». Панихиды были запрещены.
В позднейшем письме к П.И.Бирюкову Толстой отмечал: «… случай этот имел на всю мою жизнь гораздо более влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей».
В этом же письме Толстой весьма любопытно сформулировал свое отношение к смертной казни:
«Должен сказать, что приговоры одними людьми других к смерти и еще других к совершению этого поступка – смертная казнь – всегда не только возмущала меня, но представлялась мне чем-то невозможным, выдуманным, одним из тех поступков, в совершение которых отказываешься верить, несмотря на то, что знаешь, что поступки эти совершались и совершаются людьми. Смертная казнь как была, так и осталась для меня одним из тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не нарушают во мне сознания невозможности их совершения».
В подтверждение своей мысли Толстой вспоминает парижскую казнь 1857 года и называет уголовное право собранием «самых очевидных софизмов, имеющих целью оправдать всякое насилие человека над человеком и самое убийство». Он также обращает внимание на возникновение к началу XX века института «вольных палачей», которым платят по 50 рублей за казнь. «Я знаю случай, когда к председателю суда, в котором к казни было приговорено 5 человек, пришел человек с просьбой передать ему дело исполнения казней, так как он возьмет сделать это дешевле: по 15 рублей с человека». Это был, говоря нынешним языком, тендер на убийство.
Вообще вопрос о тех, кто приводит приговор в исполнение, волновал Толстого в ничуть не меньшей степени, чем вопрос о тех, кого казнят. В смертной казни Толстой видел как бы двойное убийство: телесную смерть человека, которого приговорили к казни, и духовную смерть тех, которые казнят. В лишение жизни одним человеком другого он, как бывший боевой офицер, разумеется, не только мог верить, но и много раз видел это собственными глазами – и на Кавказе, и в Крыму. (Кстати, волею провидения вышло так, что сам Толстой на войне не убил ни одного человека, о чем он с радостью вспоминал потом.) Но в то, что можно убивать человека со связанными руками, он не мог поверить.
В статье «Не могу молчать» (1908) Толстой справедливо указывает на то, что в России «до самого последнего времени по закону не было смертной казни» и что он «гордился этим когда-то перед европейцами». Но при этом писатель как-то странно забывает о военно-полевых судах. В статье «Стыдно» (1895) он ностальгически вспоминает, как в 20-е годы командир Семеновского полка С.И.Муравьев отказался от сечения провинившихся солдат розгами и проводил с ними душевные беседы, но молчит о том, что это тот самый Муравьев-Апостол, который был одним из ведущих участников «Южного общества» декабристов, принявшего решение об убийстве царя.
Проблема в том, что всякое разумное обсуждение вопроса о насилии неизбежно вернет нас к софизму о тигре, к проблеме допустимой и недопустимой степени насилия как ответной реакции на насилие же. Здесь вспоминается крик Достоевского в «Дневнике писателя»: «Убей турку!» – когда он представляет толстовского Левина на Балканах во время войны «с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глаза ребенку, который уже у него в руках… Что бы он сделал? – Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку! – Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити».
Но убедительность проповеди Толстого против насилия – не в разумных доводах, а в органическом неприятии насилия как глубоко античеловечного и постыдного акта. Это то, с чем нельзя смиряться. Нельзя привыкать, нельзя молчать.
Потому что это существует, но это невозможно.
Однако самое удивительное, что чувство глубочайшего отвращения к насилию впервые возникает у Толстого не на войне и даже не во время суда над солдатом Шабуниным. Истинной причиной этого отвращения было незначительное событие отрочества Толстого.
НА КОЛЕНИ
Летом 1835 года на пристань Кронштадта сошел двадцатидвухлетний мужчина, белокурый, невысокого роста, крепкого телосложения. Его звали Проспер Шарль Антуан Тома (Prosper Thomas), но очень скоро в его паспорте, выданном в Петербурге, появилось отчество Антонович, а в русских домах в знак особого уважения его будут именовать Сен-Тома (приставка Saint означает «святой»). Он был одним из тысячной армии французов, приехавших покорять Россию уже не в качестве солдат и офицеров, как это было в 1812 году, а в качестве гувернеров и учителей французского языка, в которых нуждались городская знать и провинциальные помещики. Впрочем, у Проспера Антоновича были более амбициозные планы. Он мечтал путешествовать по России, изучать ее нравы, песни, костюмы, ее народ и дворянство. Это был умный, даровитый, порядочный молодой человек, знавший кроме родного языка немецкий и латынь, но совершенно не говоривший по-русски. Однако не пройдет и года, как и этим языком он овладеет в совершенстве.
Но ни тогда, в 1835 году, ни гораздо позже, в сороковые годы, когда Тома, вернувшись на родину, писал свои «Воспоминания о России» (“Souvenirs de Russie”), ему и в голову не могло прийти, что именно ему, французу, суждено было стоять у истоков возникновения в России движения толстовцев. И всё благодаря тому, что между путешествиями в Киев и в Казань он служил гувернером в двух домах русских аристократов – Толстых и Милютиных. Кстати, в его мемуарах Толстые и Милютины ни разу даже не упомянуты. Для него это была просто работа.
Тем более не могло ему прийти в голову, что он окажется одним из центральных героев первого шедевра русского литературного гения. До сих неизвестно, успел ли Проспер Тома, который скончался в швейцарском городе Ремиремоне в 1880 году, прочитать французский перевод «Детства», впервые вышедший в весьма влиятельном парижском журнале “Revue des deux mondes” в 1863 году. Мы точно знаем, что Толстой внимательно следил за этим журналом. А Проспер Тома?
Он родился 25 декабря 1812 года в маленьком французском городке Эпинале. Его появление на свет совпало с бегством армии Наполеона из России – почти день в день. 14 декабря 30-тысячный остаток французской армии переходил реку Неман, оставляя за собой множество замерзших трупов, а 21 декабря М.И.Кутузов поздравлял русскую армию с полной победой.
Тома принадлежал к тем французам, которые исповедовали культ Наполеона. Он всегда помнил о поражении великой армии и ее бесславном отступлении. Зимой 1835 года, направляясь в Киев, он застрял на лошадях в пути в двадцати верстах от Могилева и вспоминал о «солдатах, возвращавшихся в 1812 году после Москвы». Он, «хотя и укрытый шубами», хорошо «понял все страдания и ужас положения» этих солдат. Он представлял себе, как «обессиленные от голода и холода люди, опустив голову, с хмурым безжизненным взглядом бредут к цели, достичь которой нет надежды».
Его взгляд на Россию и русских не лишен любознательности и меткости суждений, что отметила А.Н.Полосина в двух публикациях, посвященных Сен-Тома в «Толстовском ежегоднике» (2001, 2002). Он пишет, что «Россия погрязла в коррупции… в судах нет честных чиновников… Гангрена коррупции и взяточничества распространена среди всех государственных чинов, начиная с низшего ранга до самого высшего. Суды – одна из самых нездоровых структур империи. Горе тому, кто не знает, сколько ступеней необходимо пройти в кабинетах русских чиновников, чтобы добиться чего-либо по прошению!.. Средства, используемые некоторыми чиновниками для того, чтобы на их головы сыпалась манна небесная в виде взяток, часто напоминают трюки самых изощренных французских ярмарочных воров».
В Кронштадте ему бросается в глаза отношение начальников к подчиненным: юноша-офицер не ответил на приветствие матроса – ветерана и великана. «Мне объяснили, что великан – это простой матрос, а юноша – офицер, один – господин, другой – раб. Вот когда я осознал весь ужас социального рабства. Русское солнце померкло в моих глазах», – пишет он о самом первом впечатлении от России.
Много позже, пытаясь разобраться в том, почему французский гувернер вызвал в нем такую сильную антипатию, Толстой писал: «Он был хороший француз, но француз в высшей степени. Он был неглуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Всё это мне очень не нравилось». Тома, считал Толстой, «любил драпироваться в роль наставника», «увлекался своим величием». «Его пышные французские фразы, которые он говорил с сильными ударениями на последнем слоге, accent circonflеxe’ми, были для меня невыразимо противны».
Кого-кого, а Толстого невозможно заподозрить во франкофобии! Он горячо любил Францию, ее язык, ее философию и литературу. Никто из зарубежных писателей не оказал такого прямого влияния на автора «Войны и мира», как Стендаль. Своим детям он вслух читал Жюля Верна, и дети Толстого искренне считали, что великий писатель – это Жюль Верн, а папа? – просто писатель. Два его любимейших философа – Руссо и Паскаль. В старости Толстой признавался, что часто думает по-французски, потому что на этом языке ему легче формулировать свои мысли.
Тем не менее факт остается фактом: единственный человек, который нанес Лёвочке в отрочестве неисцелимую душевную травму, был не просто французом, но французом «в высшей степени». И вот что примечательно. На остальных братьев Толстых Сен-Тома не произвел такого впечатления. Старшие братья, Николенька и Сережа, искренне полюбили его, слушались беспрекословно, состояли с ним в переписке и т. д. Нам неизвестны конфликты между старшими братьями и их французским гувернером.
Сен-Тома, несмотря на присвоенную им приставку Saint, мог гордиться своим французским происхождением, но никак не родовитостью. Он был незаконным сыном унтер-офицера. Отец официально признал его в восемнадцатилетнем возрасте, но к тому времени юноша уже закончил колледж с похвальным листом. И вот в Москве он поступает старшим учителем в семьи родовитых русских аристократов, не просто получая власть над их детьми, но оговаривая ее «по контракту».
К Толстым он приходит гувернером, когда вслед за матерью дети потеряли еще и отца. Больше того, приход в семью француза не просто совпадает со смертью Николая Ильича, но и в значительной степени вызван этой смертью. До кончины Николая Ильича Сен-Тома был просто приходящим учителем французского. Он всем в доме понравился. Лев Толстой пишет в конспекте «Воспоминаний», что он тоже сначала испытывал «увлечение культурностью и аккуратностью Сен-Тома».
О том, что он был незаурядным человеком или, как сказали бы сегодня, харизматичной фигурой, мы можем судить по тому, что, приплыв в Россию летом 1835 года никому не известной личностью, он зимой отправляется в Киев и сразу получает место секретаря графа В.В.Левашова, тогда Черниговского, Полтавского и Харьковского генерал-губернатора. Василий Васильевич Левашов был приближенным Николая I и героем войны 1812 года, пройдя ее до Парижа. Но, как и Тома, он был незаконнорожденным, внебрачным сыном обер-егермейстера. Свой графский титул он получил лишь в 1833 году за особые заслуги и тогда же стал генералом от кавалерии. Такие общие горькие детали в биографиях нередко сближают людей самых разных. Тем не менее когда граф Левашов покинул Киев (в 1838 году он стал членом Государственного Совета, а через десять лет – его председателем), Тома он с собой не взял, и уже в 1836 году француз оказался в Москве, поступив старшим гувернером в дом Милютиных.
Тома умел нравиться людям. Он понравился бабушке Толстых Пелагее Николаевне. По ее инициативе он и был приглашен на постоянное жительство в дом, который лишился мужского руководства. В его лице бабушка нашла замену другому гувернеру – немцу Федору Ивановичу Рёсселю, так любовно описанному Толстым в «Детстве» и «Отрочестве» под именем Карла Ивановича Мейера. Федор Иванович Рёссель был добряк и пьяница, сохранивший свои немецкие черты скорее как некий атавизм, над которым все Толстые добродушно посмеивались. О нем нельзя было сказать, что он «в высшей степени немец». Его рассказы о жизни в Германии, о службе в армии во время войны с Наполеоном, о мытарствах во французском плену были горькими и трогательными. Они до такой степени запали в душу маленького Толстого, что в будущем он посвятил им в «Отрочестве» целых три главы под общим названием «История Карла Ивановича». Рёссель в глазах Толстого выступает антиподом Сен-Тома. Сен-Тома если не презирает Россию, то все-таки смотрит на нее сверху вниз. Рёссель – немец с уже потерянными немецкими корнями. В Германии ему делать нечего. Россия стала его родной страной. И даже – не просто Россия, но именно Ясная Поляна. Дети Толстых стали его родными детьми, без которых он не может жить. В конце концов он умер в Ясной Поляне и похоронен на кладбище близ семейного захоронения Толстых.
Карл Иванович в «Отрочестве» откровенно дуется на бабушку за то, что его выгоняют из дома ради француза. По мнению бабушки, St.-Jеr?me (под этим именем в повести выступает Тома), «по крайней мере, gouverneur, который поймет, как нужно вести des enfants de bonne maison[7 - детей из хорошей семьи (франц.)], а не простой menin, дядька, который годен только на то, чтобы водить их гулять». Вот, собственно, в двух словах разница между Рёсселем и Тома. Первый – это «дядька», второй – «gouverneur».
В «Отрочестве» отец приглашает француза в дом под давлением бабушки, своей матери. Одновременное присутствие в доме двух сильных мужчин, один из которых к тому же хозяин, а второй всего лишь нанятый работник, ослабляет коллизию, которая происходила в реальности. Сен-Тома стал руководить детьми Толстых после смерти Николая Ильича в 1837 году. Разумеется, он не заменял им отца. Но степень его влияния на мальчиков, оставшихся без мужского руководства, вырастала очень значительно. А то, что из дома убрали еще и «дядьку», поднимало француза на недосягаемую высоту.
В отличие от Рёсселя Сен-Тома заранее позаботился о том, чтобы его авторитет был непререкаем. Сохранилось его письмо к Пелагее Николаевне, в котором он оговаривал условия своей работы: отдельная комната, слуга, 1500 рублей в год ассигнациями, уплачиваемые поквартально. Но самое важное место в письме то, где он требует фактически неограниченной власти над детьми, исключая лишь возможность физического наказания. «Чтобы меня боялись и слушались, я должен иметь полную власть и неоспоримый авторитет в такой мере, чтобы при словах: “Об этом будет сообщено господину Сен-Тома” – восстанавливался порядок».
Это условие и стало камнем преткновения между Сен-Тома и Лёвочкой.