Немец, мой товарищ, стоял в комнате.
– А, и вы на нас! – сказал ему Петька (лучший рассказчик).
– Ну, молчи! – закричали другие.
Отступление наших войск мучило слушателей так, что со всех сторон спрашивали объяснений: зачем? и вовсю ругали Кутузова и Барклая.
– Плох твой Кутузов.
– Ты погоди, – говорил другой.
– Да что ж он сдался? – спрашивал третий.
Когда пришла Бородинская битва и когда в конце ее я должен был сказать, что мы все-таки не победили, мне жалко было их; видно было, что я страшный удар наношу всем.
– Хоть и не наша, да и не ихняя взяла!
Как пришел Наполеон в Москву и ждал ключей и поклонов, все загрохотало от сознания непокоримости. Пожар Москвы, разумеется, одобрен. Наконец, наступило торжество – отступление.
– Как он вышел из Москвы, тут Кутузов погнал его и пошел бить, – сказал я.
– Окарячил его! – поправил меня Федька, который, весь красный, сидел против меня и от волнения корчил свои тоненькие черные пальцы. Это его привычка.
Как только он сказал это, так вся комната застонала от гордого восторга. Какого-то маленького придушили сзади, и никто этого не замечал.
– Так-то лучше! Вот-те и ключи! и т. п.
Потом я продолжал, как мы погнали француза. Больно было ученикам слышать, что кто-то опоздал на Березине и мы упустили его. Петька даже крикнул:
– Я бы его расстрелял, зачем он опоздал!
Потом немножко мы пожалели даже мерзлых французов. Потом, как перешли мы границу, и немцы, что против нас были, повернули за нас, кто-то вспомнил немца, стоявшего в комнате.
– А вы так-то: то на нас, а как сила не берет, так с нами? – и вдруг все поднялись и начали ухать на немца, так что гул на улице был слышен.
Когда они успокоились, я продолжал, как мы проводили Наполеона до Парижа, посадили настоящего короля, торжествовали, пировали, только воспоминание крымской войны испортило нам все дело.
– Погоди же ты! – проговорил Петька, потрясая кулаками. – Дай, я вырасту, я же им задам. Попался бы нам теперь Шевардинский редут или Малахов курган, мы бы его отбили.
Уж было поздно, когда я кончил. Обыкновенно дети спят в это время. Никто не спал, даже у кукушек глазенки горели. Только что я встал, из-под моего кресла, к величайшему удивлению, вылез Тараска и оживленно и вместе серьезно посмотрел на меня.
– Как ты сюда залез?
– Он с самого начала, – сказал кто-то.
Нечего было и спрашивать, понял ли он, – видно было по лицу.
– Что ты расскажешь? – спросил я.
– Я-то? – он подумал: – все расскажу.
– Я дома расскажу.
– И я тоже.
– И я.
– Больше не будет?
– Нет.
И все полетели под лестницу, кто обещаясь задать французу, кто укоряя немца, кто повторяя, как Кутузов его окарячил. «Sie haben ganz russisch erzahlt (вы совершенно по-русски рассказывали), – сказал мне вечером немец, на которого ухали. – Вы бы послушали, как у нас рассказывают эту историю, Вы ничего не сказали о немецких битвах за свободу. Sie haben nichts gesagt von den deutschen Freiheitskampfen».
Я совершенно согласился с ним, что мой рассказ – не была история, а сказка, возбуждающая народное чувство.
Стало быть, как преподавание истории, и эта попытка была неудачна еще более, чем первые.
Прибавим теперь для полноты педагогической картины мнение Льва Николаевича о преподавании музыки. Он резюмирует свои выводы в 5 пунктах:
«Из того небольшого опыта, – говорит он, – который я имел в преподавании музыки народу, я убедился в следующем:
1) что способ писания звуков цифрами есть самый удобный способ;
2) что преподавание такта отдельно от звуков есть самый удобный способ;
3) что для того, чтобы преподавание музыки оставило следы и воспринималось охотно, необходимо учить с первого начала искусству, а не уменью петь или играть. Барышень можно учить играть экзерсисы Бургмюллера, но народных детей лучше не учить вовсе, чем учить механически;
4) что ничто так не вредно в преподавании музыки, как то, что похоже на знание музыки, – исполнение хоров на экзаменах, актах и в церквах;
5) что цель преподавания музыки народу должна состоять только в том, чтобы передать ему те знания об общих законах музыки, которые мы имеем, но отнюдь не в передаче ему того ложного вкуса, который развит в нас».
Рисованию также отводилось немало места, но этим занимался не сам Лев Николаевич, не чувствовавший в себе достаточной подготовки к этому и уменья, а его товарищ-учитель.
Весной 1862 года Лев Николаевич, утомленный усиленной деятельностью по посредничеству я по школам, почувствовал серьезное нездоровье и, опасаясь чахотки, решил отправиться лечиться на кумыс.
Он взял с собою слугу своего Алексея и двух школьников и отправился в Самарскую губернию в половине мая.
Из Москвы он писал тетушке Татьяне Александровне, извещая ее, что все едушие здоровы, и давал некоторые советы и поручения по управлению школой.
Они поехали по железной дороге до Твери и там сели на пароход, чтобы спуститься вниз по Волге до Самары.
Вероятно, на пароходе Льва Николаевича охватило то радостное настроение, которое знакомо каждому путешественнику по Волге. Великая река в весеннем разливе, плавный шум парохода, чудные весенние ночи с опрокинутым звездным небом в зеркальной реке и с береговыми и пароходными огнями, на пароходе пестрые толпы рабочих, странников, татар, монахов и других пассажиров, несмотря на все разнообразие типов, сословий, национальностей и исповеданий, – носящая особый, чисто великорусский отпечаток, быть может, мысли об историческом прошлом этой реки и орошаемых ею местностей – все это производит неописуемое, радостное, умилительное впечатление и наводит на многие мысли и грезы.
Вероятно, нечто подобное испытал и Лев Николаевич, потому что 20 мая записал в своем дневнике:
«На пароходе. Как будто опять возрождаюсь к жизни и к знанию ее. Мысль о нелепости прогресса преследует. С умным и глупым, со стариком и ребенком – беседую об одном».
По дороге Лев Николаевич остановился в Казани у своего родственника, Владимира Ивановича Юшкова. Затем уже из Самары он пишет тетке: