Прыжок в длину
Ольга Александровна Славникова
Большая проза
Ольга Славникова – известный прозаик, эссеист, культуртрегер, автор романов «2017» (премия «Русский Букер»), «Стрекоза, увеличенная до размеров собаки», «Один в зеркале», «Бессмертный», «Легкая голова». Роман «Прыжок в длину» удостоен премии «Книга года», вошел в шорт-лист премий «Большая книга» и «Ясная Поляна».
Олег Ведерников заканчивает школу и готовится к чемпионату Европы – на него возлагают большие надежды, спортсмен-юниор одарен способностью к краткой левитации. Однажды он совершает чемпионский прыжок – выталкивает из-под колес летящего джипа соседского мальчика и… лишается обеих ног. В обмен на спасенную жизнь получает жизнь сломанную, а мальчик становится его зловещей тенью.
Ольга Славникова
Прыжок в длину
© Славникова О.А., 2017
© ООО «Издательство АСТ», 2017
* * *
i
В те давние времена, когда Олег Ведерников был восходящей звездой российской легкой атлетики (и когда у него, берущего разбег на дорожке прыжкового сектора, действительно будто бы горела во лбу белая влажная звезда), рост его равнялся одному метру восьмидесяти двум сантиметрам. Вот уже четырнадцать лет у него вообще нет роста – в обычном, человеческом понимании этого слова. Сверху Ведерников целый и даже как будто живой; внизу он словно растворяется в пространстве, исчезает, как исчезает, превращается в облачко, не достигнув тверди, слабая струйка песка. Словно кто спускает Ведерникова из горсти, развеивает по ветру. Правая нога (толчковая) у него ампутирована выше колена, левая (маховая) – по щиколотку.
Теперь Ведерников существует словно бы в воздухе, без прямоходящего контакта с земной поверхностью. В детстве, когда он рос, он летал во сне: мощно отталкивался от края какой-то туманной, с синими стенами пропасти, черпал воздух емкими крыльями, чувствовал напряженным пером упругость восходящих воздушных потоков. Под ним расстилалась сизая, еловая, горная местность с удивительной, мягчайшей чертой горизонта – за которой таяла, все не могла растаять призрачная вершина, состоявшая как будто из того же космического снега, что и висевший над нею в дневной синеве ломтик луны. Во сне Ведерников всем существом стремился туда – и работал не столько крыльями, сколько неким внутренним, не известным науке органом: какая-то силовая паутина в животе, способная напрямую взаимодействовать с пространством.
Просыпаясь по утрам, Ведерников первым делом чувствовал, что эта паутина еще не успокоилась. Она трепыхалась, отдавала в ноги, заставляла, кое-как покидав учебники в рюкзак, бежать бегом, хотя до начала уроков оставалась уйма времени; она подмывала с разбега перемахивать через обширные, величаво разлегшиеся лужи, а зимой забираться на козырьки подъездов, чтобы прыгать с них в опасные сугробы, скрывавшие под нежной порошей твердые, как бетон, обломки слежавшегося снега, а то и куски арматуры. И все для того, чтобы в воздухе испытать ликующий толчок – безо всякой опоры еще вперед и вверх, и зависнуть при помощи живота, как в остановленном кино.
Впоследствии оказалось, что силовая паутина в животе есть не у всех. Первым особенности Ведерникова заметил не физрук, чьи водянистые глаза-пузыри видели только толстых девочек в тугих трико, а учитель физики Ван-Ваныч, наблюдавший за скаканиями Ведерникова с величайшим удивлением, собрав лоб горкой. Был Ван-Ваныч тощий, нескладный, с неодинаковыми ломаными бровями и большим кадыком, похожим на древесный гриб: из тех неспортивных людей, что физиологически боятся летящего мяча. Но у Ван-Ваныча имелась мать – бывшая балерина, и от нее наблюдательный физик знал про загадочное явление, которое у балетных называется «баллон». Эта важная, слегка оскаленная мумия два раза приходила в школу и очень уговаривала Ведерникова заниматься у нее в балетном классе. Но Ведерников не хотел танцевать, он хотел прыгать. Тогда, хлопотами Ван-Ваныча, Ведерников оказался в школе олимпийского резерва, куда надо было ездить сначала на метро, а потом на медленном, как корова, троллейбусе пять остановок.
* * *
У Ведерникова началась совершенно другая жизнь, главным человеком в ней стал тренер Александр Грошин, он же дядя Саня: на вид добродушный, большой, покатый, с коричневой печеной лысиной и черной шерстью на груди, где запутался, будто комар, мелкий православный крест. На самом деле тренер был жесткий мужик: не спускал ни лени, ни нарушения режима, провинившихся отправлял с тренировки работать на школьную кухню, где приходилось до ряби в глазах драить кафельные, в мелкую шашечку полы и чистить целые горы черных дряблых овощей. Ведерников, которому обычно доставалось отмывать поросшую жирной коростой чугунную плиту, долго считал, что дядя Саня ненавидит его лично: за то, что явился в середине года, за опоздания, происходившие зимой по причине поломки троллейбусов, стоявших иногда целыми порожними стадами в метельном дыму, уронив на спины бессильные рога. Но однажды Ведерников вдруг увидал глаза дяди Сани, какими он наблюдал за его, Ведерникова, растопыренным полетом над скособоченным матом: глаза эти, обычно тусклые, сияли промытой синевой и были исполнены какого-то нежного удивления, несмелого вопроса. Ведерников так опешил, что даже пропустил момент, когда надо было подвытянуться в воздухе, и плюхнулся на вялый мат, точно его снизу дернули.
С той тренировки дела у Ведерникова пошли иначе. Откуда-то он понимал, что несмелый вопрос дяди Сани был адресован высшей инстанции, вроде как судьбе – но дяде Сане почему-то не дано обратиться туда напрямую. Задачей Ведерникова стало – получить ответ. Тогда он сам начал разбираться со своей дурной и шалой, во все стороны направленной энергией, заставлявшей его скакать, орать, лазать на толстую, как снежная баба, под самыми окнами учительской росшую березу, совершать другие бессмысленные подвиги – в общем, вести себя как полный придурок. Постепенно он привык собирать себя на дорожке в линию, научился рассчитывать разбег – как бы отделять от себя другого, призрачного Ведерникова и пускать его задом наперед от доски отталкивания до старта, мышцами запоминая порядок подлетающих, как на Луне, замедленных шагов.
Однако сам полет над прыжковой ямой, изрытой, будто снарядами, нетерпеливыми попытками Ведерникова, оставался в ведении той самой судьбы, что упорно держалась на расстоянии в восемь метров, не подпускала ближе. Восьмиметровая отметка, до которой можно было запросто дошагать по земле, уходила во время прыжка словно бы в иное измерение, мерцала оттуда призрачной чертой над рыжим песком. Ведерников упорно, по сантиметру приближался к недостижимому: 7.73, 7.78, 7.81 – но между ним и решающим результатом по-прежнему лежала его личная, обманчиво трехмерная бесконечность. Мировой рекорд составлял восемь метров девяносто пять сантиметров и принадлежал американцу Майку Пауэллу, великолепному, словно из темной резины отлитому атлету. Дядя Саня множество раз крутил для своих юниоров запись рекорда: там, перед стартом, Пауэлл отдувался и рычал, пористое лицо его было как порох, который вот-вот вспыхнет. И ясно улавливался момент, когда американец, оттолкнувшись и пробежав мощными, нечеловечески длинными ногами по воздуху, сложился и завис, словно ему удалось вскочить на невидимую лошадь.
7.86, 7.88, 7.91 – где-то на этих отметках нечувствительно прошли, будто пейзаж за окном поезда, выпускные школьные экзамены и вступительные экзамены в Академию физкультуры и спорта. Приближался первый в жизни Ведерникова чемпионат Европы, и дядя Саня, передав остальных юниоров суетливому помощнику, жестко сосредоточился на своей главной надежде, не оставляя Ведерникову ни сантиметра личного пространства. Между тем наступил апрель, воздух тревожно забродил, капель бурлила, как кипяток, все гремело, сверкало, соседская девчонка Лариска бегала в новой красной куртке – и отчего-то Ведерников страшно смущался, когда сталкивался с ней, неожиданно рослой, в зеркальном лифте. В случайные прорехи расписания тянуло открытым пространством, какой-то новой свободой. Вдруг Ведерникова стала интересовать собственная внешность. Раньше он видел себя в зеркале мельком, точно был сам себе случайный знакомый, а теперь, злостно занимая по утрам ванную комнату, подолгу всматривался в свое худое угловатое лицо, на котором смаргивали невыразительные, ржавого цвета глаза. Под большим треугольником носа темнел неаккуратный след усов, точно ластиком стерли карандаш, – и было все еще непривычно бриться, выглаживать кожу опасным агрегатом, жужжащим, как осиное гнездо. А то ему воображалось, будто в зеркале за его спиной возникает, как вот в рекламах мужских лосьонов, красивая и взрослая Лариска, будто она обнимает его белыми, тающими от белизны и нежности руками и кладет большую мягкую прическу ему на плечо.
Той же весной кто-то в окрестностях развлекался тем, что отстригал лапы голубям. Ведерников не раз наблюдал, как истощенная птица пыталась сесть на свои воспаленные красные спички, на которых иногда болталась заскорузлая ловчая нитка, похожая на засохший кровеносный сосуд. Птица бултыхалась в воздухе, точно тонула, ее несвежее перо отливало селедкой. Таких инвалидов было видно издалека, они выделялись в голубиной стае, слетевшейся на крошки и семечки, будто клочья ваты, выдранные из одеяла. Кто-то неустанно трудился, делая из голубей чистых обитателей воздуха, безумных ангелов, не касающихся тверди. Может, то было предупреждение Ведерникову лично от сил судьбы, вселившихся в какого-нибудь прогорклого алкаша или в маменькиного сыночка с умильными глазками, с портновскими липкими ножницами в школьном рюкзаке. Хотя на самом деле судьба никого ни о чем не предупреждает, а делает свое дело резко: была одна жизнь, и сразу стала другая, вот и все.
* * *
В своих нынешних снах Ведерников тоже летает, но совсем по-другому. Теперь он превращается в рыбу и вяло шевелится в густой тяжелой толще, под ним колышутся темные растительные массы, мертво белеют песчаные зыби, смутно рисуются покрытые коростой и хлопьями корабельные обломки, среди них затонувший танк, похожий на стриженый куст. Ведерникова изнуряет медлительная правдоподобность этого сна. Иногда он видит, как его неодинаковые культи срастаются в мускулистый и холодный рыбий хвост, чувствует на себе тугую, скрежещущую чешую, видит хвостовой плавник, реющий наподобие истрепанного флага над студенистой бездной. Во сне Олег твердо знает: местности, что под ним, наяву не существует.
* * *
Можно ли жить сожалением, как вот другие живут амбициями, или жаждой денег, или любовью? Это все равно что вместо хлеба питаться водкой. Ведерников не пьет, пробовал – не получилось: похмелье наступало у него не на другое утро, как у людей, а буквально через полчаса после первого стакана, голова его напоминала колбу, в которой проводится болезненный и едкий химический опыт. Это спасло Ведерникова от простого человеческого распада, но подвергло, как он постепенно понял, распаду худшему: разрушению в полном сознании, по жгучей песчинке, по клетке, необратимо и страшно.
Наверное, ни один преступник не раскаивался так в совершенном убийстве, как Ведерников раскаивался в спасении соседского мальчика Женечки Караваева.
Он, Ведерников, ничего такого на самом деле не хотел. Все, что говорили потом родители Караваевы, неотвязно наполнявшие больничную палату своим одышливым присутствием, все, что вещал дородный, зализанный набок чиновник, явившийся прямо во время врачебного обхода с медалькой и букетом бодреньких гвоздик, – все было чушь. Никаким героем Ведерников не был и подвига не совершал. С ним произошел несчастный случай: ноги понесли, как вот могут понести лошади. Его незабвенные, мускулистые, светлым солнечным пухом покрытые ноги, которые так хорошо и ладно ступали по сизому асфальту, в теплых и мутных майских сумерках, двадцатого числа.
Нет, на самом деле все было не так просто. Какое-то счастливое предвкушение будоражило Ведерникова в тот последний вечер. Он шел с тренировки, прерванной, казалось, на самом важном месте, и силовая паутина, его летательный орган, вдруг словно окрепла, у нее обозначился центр, которого Ведерников прежде не ощущал. Все чувства Ведерникова были обострены, все вокруг как бы обращалось к нему лично: и бледная, пухлая пена цветущих яблонь, и по одному, по два загоравшиеся окна, и восторженный визг железной качельки с маленьким, сложенным в виде зета седоком. Уже темнело, и небо было намного светлее земли: странное, похожее на очень старое зеркало, с желтизной в амальгаме и слепыми металлическими пятнами облаков – при этом совершенно ничего не отражавшее.
Все произошло помимо воли и сознания Ведерникова. Сперва он увидел выкатившийся на дорогу детский резиновый мяч, наполовину красный, наполовину зеленый, с ярко-белыми полосами по экватору; полосы мелькали, будто стрелки побежавших часов, все ускорялись под уклон, не могли остановиться. Проехал, не задев беглеца, смешной горбатый автомобильчик, похожий на шляпу и управляемый дамой; сразу за тем на дорогу выскочил пацанчик-маломерок, с ушами как у обезьянки, в широких спадающих шортах, выскочил и побежал за мячом, растопырившись, точно ловил курицу.
В это время за ближним поворотом разомлевший в теплыни светофор лениво переключился с зеленого на желтый, и водитель тяжеленного навороченного «хаммера», желая проскочить, нажал на газ.
В следующую секунду «хаммер», похожий, в своих никелированных трубах и жарких выхлопах, на небольшой химический завод, резко вывернул из-за газетного киоска; фары его, махнув по автобусной остановке с застывшими, точно на сцене, людьми, залили спуск. Сильное электричество совершенно стерло пацанчика, превратило его в игру лучей, в оптический эффект, так что водитель, благообразный бородач, евший гамбургер из волосатого кулака, и не подумал тормозить. Вдруг пацанчик выпрямился, повернулся, и прямо перед «хаммером» возникла, будто кривое зеркальце, залитая светом добела детская физиономия. В этот момент Ведерников уже шагал по воздуху.
Это был великолепный прыжок, он стал бы рекордом среди юниоров, если бы каким-то чудом был засчитан. Как специально, дорожка для разбега – диагональная аллейка, пригласительно светлевшая между парковкой и путаницей кустов, – оказалась совершенно свободна. В самый центр силовой паутины словно ударил молоток, и паутина загудела наподобие гонга. Вот сейчас, понял Ведерников и, сосредоточенный на себе, абсолютно автономный и неуязвимый, пошел, пошел рассчитанным мощным разбегом, ощутил под правой толчковой доску отталкивания (измазанную глиной плаху на месте хронической аварии водопровода) и взлетел. Десятки зевак наблюдали, как тощий растрепанный парень сделал три огромных шага над раскопанными трубами и чахлым цветником, а потом сложился в воздухе и каким-то образом взмыл над остовом вросших в асфальт «жигулей», чтобы вытолкнуть ребенка из-под страшных колес. На самом деле эта ликующая половинка секунды, когда не только Ведерников, но и все окружающее словно застыло на весу, как бы в высшей точке взлета, в невероятно точном равновесии больших и малых частей, – она и была целью. Затем – жесткая посадка на асфальт, рев ободравшего колени пацанчика, близкий зеркальный оскал внедорожника, жаркий дух его раскаленного нутра, хруст, кипяток по нервам, темный провал.
На следующий день, пока Ведерников, туго накачанный лекарствами, плавал в безвидной области, где не нужны никакие ноги, – сосредоточенный и страшный дядя Саня несколько раз промерил расстояние между затоптанной плахой и пятном сварившейся крови на проезжей части. Получалось, со всеми поправками на приблизительность, минимально восемь метров тридцать сантиметров. Много часов потрясенный дядя Саня слонялся по кварталу, все никак не мог уйти от призрачного рекорда, оставить феномен на произвол реальности, все стиравшей и все отменявшей. Потом он до самой ночи тупо сидел в тренерской, зарастая землистой щетиной и глядя исподлобья на свой мобильный телефон, который жужжал и ползал по столу, будто муха, у которой оборвали крылья. Это дяде Сане пытались сообщить, что левую ступню спортсмена, к сожалению, тоже не удастся спасти.
* * *
Ведерников не сразу понял, что у него нет ног. Ноги как будто были, Ведерников даже мог пошевелить пальцами, отчего становилось щекотно и горячо, словно в песке на пляже. А то ему казалось, что он лежит в постели обутый, в каких-то громоздких, напитанных сыростью кроссовках, и было неудобно перед врачами, чьи лица светились над ним, будто молочные фонари.
Ведерников помнил, что его сбила машина. Но над ним белело все то же зеркальное небо, с желтизной и золотыми пятнами, а значит, до Европы оставалась еще бездна времени, хватит, чтобы восстановиться после травмы. На самом деле это был беленый потолок палаты с разводами протечки в углу, возле мокрой трубы. Бездна времени. Только когда часы и минуты перестали бежать со своим обычным членистоногим тиканьем, стало возможно ощутить, как эта бездна беспредельна. В палате почти всегда были люди – неясные, словно заключенные в мыльные пузыри, они плавно перетекали сами в себя и все как один улыбались Ведерникову радужными смутными улыбками. Немного позже он стал узнавать посетителей, правда, не всех. Он видел мать, ее короткую блондинистую стрижку словно из птичьего пера, ее узенькие стильные очки; видел дядю Саню, сгорбленного, с ярким бликом от окна на склоненной лысине. В тяжелой медикаментозной мгле, полной оптических иллюзий, посетители выглядели странно располневшими; иногда казалось, будто на них надето сразу по два, по три белых халата. Еще Ведерникову все время показывали ребенка, смотревшего исподлобья прозрачными глазами без ресниц, словно отлитыми из тяжелого стекла. Это был какой-то нехороший ребенок, слишком пристальный, навязчивый, слишком близко дышавший полуоткрытым ртом, маленьким, будто дырка, проделанная пальцем. На колене у мальчишки ярко розовела глянцевая кожа с остатками корки, и это почему-то беспокоило Ведерникова, заставляло мучительно сосредотачиваться на собственных ногах, лежавших как-то неправильно, косолапо, а временами словно исчезавших, оставляя по себе одни мурашки, рой горячей едкой мошкары.
И вот в один прекрасный, пронзительно-солнечный день Ведерников оказался в полном сознании во время перевязки и, наконец, увидел то, что скрывалось под больничным серым одеялом. Он сперва не понял, как эти большие белые рулоны оказались у него в постели. Потом хорошенькая медсестра, посверкивая быстрыми глазками и круглыми сережками, размотала бинты. То, что осталось от правой ноги, напоминало тушку курицы. Левая заканчивалась обтянутой костью, и этот страшный кол упирался в какой-то тупик, где явственно чувствовались сведенные судорогой призрачные пальцы. Тут Ведерникова обнесло дурнотой, он попытался вырваться, встать нормальными живыми ногами на пол, услыхал, как упала капельница, зазвенев, будто елка с игрушками, из последних сил сбросил с груди мягкую медсестру и провалился в хаос между кроватью и стеной, запутавшись в мокрых пластиковых трубках, проводах, простынях.
Эту стену Ведерников впоследствии изучил во всех ее шершавых подробностях. На ней, посредством мимических трещин и воспалений тускло-зеленой краски, было обозначено его отчаяние. Чемпионат Европы донесся до Ведерникова несколькими вспышками гула, когда сосед по палате, похожий в гипсе на поваленную парковую статую, случайно попадал, терзая пульт, на спортивный канал. Говорить с людьми было тяжело, а они всё приходили, не оставляли в покое. Мать приносила большие глянцевые пакеты, полные фруктов, и забирала вчерашнее, совершенно нетронутое; с ее сухого красивого лица не сходило выражение крайней досады, она придиралась к медсестрам и глухо, густо пахла табаком. Время от времени появлялся пацанчик, спасенное Ведерниковым живое существо. Пацанчик был смирен, нежен, неуклюж, он вызывал какое-то автоматическое умиление у всего медперсонала, его то и дело гладили по шелковистой макушке, а потом бросали уважительный взгляд на Ведерникова, точно пацанчик и был его чемпионской наградой. В каком-то смысле выходило именно так, и от этого Ведерникову делалось еще тошней.
Чаще других присутствовала родительница пацанчика, сумевшая каким-то образом вдавить в сознание каждого свое тяжеловесное имя-отчество: Наталья Федоровна. Была она грузна, грубо сложена из глыб бесформенной плоти, и лицо имела такое же: нагромождение красноватых щек и криво положенного лба, между которыми были защемлены сильные, но мутные очки. Обыкновенно она сидела на тонконогом стульчике, прижимая свою хозяйственную сумку к животу, очень эту сумку напоминавшему; с каким-то уверенным упорством, глядя в пол точно между своими черными башмаками, она бормотала все одно и то же: «Вы уж нас простите. Недоглядели. Такое горе. Недоглядели за ребенком, вы уж простите нас». Родительница пацанчика выхаживала и высиживала это прощение, как могла бы выхаживать и высиживать пособие в собесе. В ней ощущалось неколебимое знание, что прощение ей положено по закону – вероятно, в силу многих недоданных благ и перенесенных несправедливостей, – а что дадут не сразу, ну, так уж в жизни все устроено. Мать Ведерникова мимоходом обдавала эту Наталью Федоровну ледяным презрением, но простое лицо из трех кирпичей совершенно не менялось, просительница уходила нескоро, а через день заявлялась опять, с парой побитых яблок или с кривым огурцом.
Возник, между прочим, и водитель рокового «хаммера», потрясенный своим злоключением и за малое время так поредевший волосом, что голова его просвечивала сквозь остатки растительности, будто астероид сквозь космические газы. Звали его не то Георгием, не то Григорием, был он зажиточный, недавно воцерковленный торговец водкой. Отмазанный от суда своими усердными молитвами и трудами адвокатов, он все не верил в свое избавление, дрожал, мелко крестился, точно штопал прореху в мироздании, разверзшуюся, на несчастье, прямо перед его пылающим носом. Увидав, как пацанчик ровненько, смирно входит в палату, а за ним, держась за его плечо, как слепая за поводырем, торжественно вдвигается Наталья Федоровна, бизнесмен шарахнулся, споткнулся, набил шишку. После он шептал Ведерникову, кося закровеневшими глазами в темные углы, что страшнее этой белой личины, возникшей на проезжей части ниоткуда, он в жизни ничего не видел, и называл пацанчика диаволом. Может, он был и прав, этот добрый человек, вскоре канувший в пучину своего грешного бизнеса, может, он что-то такое почуял, что-то угадал своей узловатой, туго завязанной мозгой. А Ведерников, через много лет вспоминая тогдашнее свое равнодушие к Женечке Караваеву, приходил к печальному выводу, что времена в больнице были не так уж плохи.
* * *
Теперь Ведерников живет со своим наваждением, как другие живут с любовью, с верой в бога, с манией изобретения вечного двигателя. Вот, значит, он, этот парень, этот клевый чувак, заместивший Ведерникова в живой человеческой жизни. Его бы запросто могло не быть на свете уже четырнадцать лет. А теперь у него усы, и новая стильная курточка, словно обтертая о стенную известку, и какие-то темноватые делишки в модном клубе «Ведро», похожем на безумный планетарий, на бешеное вращение огнистой Вселенной вокруг юнца, сосущего коктейль. Женечка Караваев невысок, плотен: его удельный вес кажется намного больше, чем у обычной органики. Ни одно обещание нежного отрочества не сдержано. Вместо шелковых локонов на голове у Женечки плоско лежит грубый черный волос, прозрачные обезьяньи уши зачерствели и больше не пропускают света; в результате Женечка, особенно если смотреть на его приплюснутый, неровными прядями облепленный затылок, действительно похож на примата. Не сказать, что Женечка совсем нехорош собой: своим неандертальским лицом он напоминает какого-то смутно-положительного голливудского актера, вот если бы еще сбрить нехорошую растительность над верхней губой – но Женечка гордится усами, постоянно поглаживает их большим и указательным, щеря крупные зубы, похожие на желтоватый колотый сахар.
Впрочем, весьма вероятно, что первобытный облик Женечки Караваева есть производное от воспаленного сознания Ведерникова. Может, на самом деле Женечка совсем не таков, может, он мягче, человечнее, может, он даже выше ростом, чем кажется инвалиду, не имеющему роста вообще. Ведерников предполагает, что сильные чувства, узко направленные на один конкретный объект, оседают на объекте гальваническим слоем, и чем сильнее электричество, тем слой толще. Так бывает в любви, так происходит и с тем, что Ведерников испытывает к Женечке Караваеву.
Он не смог бы дать определения жгучему сумбуру, что вызывает в нем это молодое существо, этот самец, неспособный, из-за своего чудовищного удельного веса, не только летать, но и плавать. Одно понятно Ведерникову: если в результате искажающей работы чувств у него получается пещерный человек, значит, сами чувства имеют доисторическую, темную природу – возможно, замешаны на инстинкте выживания, на очень старой и грубой версии этой программы, что хранится в тупике спинного мозга. А может, самый воздух, что служит чувствам гальваническим раствором, теперь содержит больше, чем прежде, первобытных темных веществ. Воздух цивилизации, густой и тусклый воздух современности уже едва способен удержать в себе все промышленные выбросы, всю информацию, что сливается в него радио- и телецентрами, беспроводным интернетом, социальными сетями. В нем, несомненно, идут самопроизвольные процессы распада, потому что современность нестабильна и ни у кого нет энергии для синтеза сложных, высокоорганизованных сущностей. Если колесо не катится, оно падает набок. Свойство воздуха таково, что человек наблюдает не столько реальность, сколько собственные проекции – и увидеть настоящее так же трудно, как рассмотреть ночной пейзаж сквозь свое отражение в темном окне.
И тем не менее Женечка реален. Вот он сидит, медленно мигая желтоватыми голыми глазами без ресниц, а внутри у него тикает таймер, отмеряющий, сколько времени следует еще пробыть у дяди Олега. И как только щелкает последняя секунда, Женечка бодро встает, сует дяде Олегу для пожатия жесткую лапу в каучуковой браслетке и отправляется восвояси. Ноги у Женечки короткие, колесом, вдобавок он носит громадные длинноносые сапоги-казаки из какой-то ветхой рептилии: шелушащиеся чешуины размером с сушеных тараканов. Вот один сапог с глухим стуком падает в прихожей, обувающийся Женечка тихо матерится и побрякивает – это никелированные цепи крупной вязки, которыми у Женечки прикованы к поясному ремню телефон, кошелек.
Женечка отлично экипирован, у него все приторочено, схвачено, под окнами его ожидает выгодно купленная автомашина «Волга», такая же тяжелая, как и сам ездок, некогда черная, ныне перекрашенная в тускло-серый цвет, каким красят сейфы. Женечка выезжает редко – бережет машину, ненавидит московские пробки; очень может быть, что это все предлоги, за которыми Женечка скрывает факт, что машина многие месяцы не на ходу. Вот и сейчас он, похожий сверху на куст в горшке, обходит со всех сторон свою хорошо припаркованную собственность, дергает дверцы, попинывает покрышки. Вероятно, украсть эту машину можно только при помощи эвакуатора, тем не менее у Женечки установлена сигнализация покруче, чем на каком-нибудь «мерсе»: от первого же хозяйского рывка почтенная недотрога разражается мявканьем и свистом, от которых закладывает уши. Эти звуки хорошо знакомы жителям соседних домов, которым Женечкина машина не дает спать по ночам, точно их общий грудной младенец; пробираясь в позднем часу среди теснот и темнот дворовой парковки, местный обитатель пуще всего бережется задеть это капризное корыто, свинцовое в свете луны. Зато Женечка доволен, у него на первом месте безопасность. Вот он горбато залезает на водительское сиденье и глубже, в черную кожаную яму салона, где у него спрятана хитрая «секретка»; истошные вопли обрываются, оставив по себе глухую пустоту, не сразу заполняемую гортанными криками с корта и лаем собак. Хорошенько все опять заперев, Женечка неторопливо направляется к арке, за которой мелькает и вспыхивает сквозь завесу листьев лента проспекта. Походка у Женечки неровная и вдумчивая, точно он по дороге, с пользой для себя, разучивает танцы, – и все-таки он, на своих узловатых коротких ногах, решительно ни к каким танцам не приспособленных, ходит гораздо скорей, чем Ведерников на своих «интеллектуальных» титановых протезах.
* * *
Первые протезы Ведерникова были просто палки с деревянными колодками, вроде тех, что вставляют для сохранности в обувь, и с резиновыми чашками для культей, что постоянно мокли внутри и сбивались в складки. Ведерников не видел никакого смысла покидать инвалидное кресло, где было даже уютно и вспоминалось детство, когда он так же близко наблюдал руки людей, очень разные, со своими особенными запахами, с моргающими часами, которые показывали всегда разное время, индивидуальное для каждого взрослого. Но медичка протезного центра, горластая свежая тетка с вышитыми котятами на плюшевом спортивном костюме, так орала и так смотрела, что приходилось пробовать.
Следовало делать шаги, держась за никелированные штанги, тянувшиеся, как рельсы, в невообразимую даль, и смотреть не вниз, а строго вперед. Но как только медичка, крякнув, взваливала Ведерникова на старт, комната, накренившись, делала полукруг, а пол, состоявший из отчетливых шашек паркета, становился далеким и недостоверным, будто дно реки, которое прощупывают шестом. Каждый шаг с опорой на культи был крестом боли, при этом виртуальные ноги Ведерникова, ощутимые до жути, до расчесанного в тот роковой майский вечер комариного укуса, не доставали до пола, висели, скрюченные, будто лапы дохлой курицы. Потому Ведерников передвигался буквально на руках, перехватами, оставляя на штангах мокрые отпечатки, а медичка потопывала, покрикивала, напирала сзади мягкой горой, вела и толкала Ведерникова, будто кукловод куклу.
Далеко на горизонте, там, где кончались рельсы, стояли, словно в другом городе, мать и ее очередной мужчина. У матери, прежде никогда не бывавшей ни на тренировках, ни на соревнованиях Ведерникова, так и не сошло с лица выражение горькой досады, между тщательно дорисованными бровями прорезалась маленькая черная буква, инициал ее гнева. Вся она стала злая, подтянутая, спортивная, начала носить, чего прежде не бывало, яркие ветровки, кроссовки, кожаные кепки. Теперь ей приходилось возить Ведерникова на сеансы реабилитации, и она так резко управляла своей пожарно-красной «маздой», что мир двигался углами, точно на прицеле в ожидании скрытого врага.
На переднем пассажирском сиденье всегда помещался очередной он: стриженый толстый затылок, большая щека, крутые плечи, которым было тесно в салоне дамского автомобильчика. Сзади все они были почти одинаковы, эти пышущие телом мужики, в других ракурсах различия сводились к немногому: у одного нос картошкой, у другого пуговицей. Почему-то мать облюбовала именно этот тип – тяжелый, плечистый, жир как резина. Буквально с самых первых дней она принималась третировать очередного бойфренда, который сперва удивлялся, что-то нежно гугукал, потом ярился, орал, расшибал в брызги одну из длинношеих вазочек, что стояли повсюду, все годы пустые, – и взрыв получался такой, будто пустота в посудинке была бомбой. И вот тут на мать сходило ледяное спокойствие. Она становилась недоступна и страшна в своем холодном молчании, только скрежетали заметаемые щеткой сахаристые осколки – и в совок вместе с осколками почему-то набиралось много нежного домашнего праха, хотя пол был чистым.