Она молчит. Сердце успевает дважды тяжело сжаться и разжаться, болезненно ворочаясь в грудине. Узел скрипит кишками, смалывает печень, рвет надпочечники, и адреналин разгоняет густую кровь.
– За погодой не угонишься – оправдываюсь я. – Вчера еще тепло было, я как раз за чаем ходила.
Страх рокочет сразу во всем теле, глушит и слепит, я бы ударила ее, но вспотевшие руки скользят по чашке. Почему мне так страшно? Кто она? Я ее знаю? Она пришла ко мне в дом, значит, я ее знаю. Надо вспомнить. Кто она? Соседка? Мамина крестная? Внучка бабушкиной подруги? Внебрачная дочь отца? Девушка брата? У меня есть брат? А отец? Ну, мама точно есть. Мы любим курабье. Или не с ней? Я вообще люблю курабье? Стоп. Кто она? Вспоминай! Это важно! Кто она? Кто? Ну!
Мир сузился до ее лица. Резкие черты – нос острый, прямой, глаза чуть раскосые, но с широким разрезом, темная радужка. Смотри еще. Щеки впалые, на правой родинка. Видела такую? Вспоминай. Морщит лоб, вон какая линия между бровями. Умыть бы, посмотреть, какая на самом деле. Может, вспомнила бы. Глаза знакомые. Знакомые глаза. Вспомнила теперь? Поняла?
Узел дернулся, от боли перехватило дыхание.
Быть не может. Похожа просто. А родинка? Родинка! Помнишь? Смеялись, что нарисованная. Все парни ее будут. На щееечкеее рооодинкаа, а в глаазаах любовь. Как? Как? Не может?.. Не может же? Ей сколько сейчас? Пять? Не больше. А этой? Сколько этой?
– Все хорошо? – спрашивает она, между бровей горбятся валики морщин, у глаз их целая сеточка, лет тридцать нужно, чтобы так изломать нежную кожицу, загрубеть ее, замучить.
Ерунда какая. Ей не может быть тридцать! Ей пять! Ну, шесть! Не больше. На той неделе я смотрела, как она малюет в цветастой прописи, и подливала вино в бокал той, что ее родила. Красное сухое и пачка курабье к нему. Черт!
Я слабо отталкиваюсь от стола, чашка звенит, но она ловит ее отработанным, взрослым жестом человека, привыкшего убирать за другими. Но я ничего не вижу. Я нафарширована раскалёнными кирпичами, залита тяжелой ртутью, просвечена фатальной дозой гамма-лучей. Меня нет. Я исчезла. Если ей тридцать. Если хоть на секунду поверить, что ей тридцать. То сколько мне? Мир застывает на мудацкой паузе, а я начинаю судорожно подсчитывать. Я начинаю вспо-ми-на-ть.
Как нюхала младенческую макушку и почти хотела себе такую же, но все откладывала и откладывала, приезжала смотреть, как она растет. Мы сидели на кухне. Смеялись оглушительно над всякой чушью. Буквально недавно. Вчера.
– Оставайся на ночь, – упрашивали они.
Обе. Взрослая и маленькая.
– У вас подъем в пять, – отнекивалась я, с трудом попадая в рукав пальто.
Мне хотелось домой, в тишину, в пыль и покой. Добраться, рухнуть на диван и проспать до полудня. Обычный вечер субботы, ничего нового.
– Позвоню.
Прощаясь, я целовала четыре щеки.
– Приходи еще! – кричала мне пухленькая мелочь, выскакивая к лифту. – Еще приходи!
А теперь она, вымахавшая во взрослую бабу, измотанную, как все взрослые бабы, смотрит на меня, морща лоб, и если я еще не сошла с ума, то теперь уже готова, совсем готова, вот прямо сейчас и схожу. Разойдитесь все.
– Все хорошо? – переспрашивает она.
И мне хочется захохотать. Все плохо, милая. Если это ты. Значит, напротив тебя сижу я. Если тебе лет тридцать пять, голубушка, если ты – вот эта загнанная молодая тетка, с морщинами, плохим макияжем и дешевыми шмотками, значит, мне под семьдесят. Но как, скажи мне, как и куда делась прорва времени? Моего времени?
– Аня, – начинаю я. – Анечка…
Что-то в моем голосе меня выдает. Она откидывается назад, табуретка скрипит, мы обе вздрагиваем. От страха зрение становится чуть острее, и я выхватываю из темноты очертания кухни – сколотый край столешницы, съехавшую с петель дверцу шкафчика, покосившийся стеллаж. Плитка покрыта слоем запыленного жира, его капли застыли на стенах, две конфорки совсем заржавели, еще одной вовсе нет, на ее месте зияет провал. Моя кухня. Любимая моя, новенькая. Ни пылинки на тебе, ни жиринки. Что с тобой стало. Что со мной стало?
Аня хватает меня за руку. У нее сильные пальцы. Я помню, какими крохотными и мягонькими они были. Узел в животе ворочается, устраивается там поудобнее. Я заставляю губы растянуться в улыбке.
– Анечка, – говорю я, по-стариковски мелко киваю головой. – У меня все хорошо, ну чего ты? Чего перепугалась?
Соберись, дура ты старая. Улови тон, пойми, что ей нужно. Только не смотри на свои руки. Не смотри на них. Не смей смотреть. Они старые, они очень старые. Кожа потемнела, вены вылезли, костяшки набухли, болят, наверное, когда дождь. Все болит. Понятно теперь, почему. В баре она плясала, как же. Лежала на диване, старая перечница. Подыхала от ревматизма.
– Спала я сегодня тревожно.
Она расслабляет спину, облокачивается на стол, смотрит сочувствующе.
– Вы таблетки пьете?
Неопределенно пожимаю плечами. Знать бы еще от чего таблетки твои.
– А надо. Вы же знаете. Надо, – она поджимает губы. – Мама тоже все не пила и… сами знаете что.
Это ее тоже, осторожное, вкрадчивое, ввернутое на проверку, заставляет узел скрутиться с ослепительную петлю. Я задыхаюсь, сама не понимая, отчего. Стискиваю зубы. Тоже. Я не знаю, что она имеет в виду, но обильно потею от ужаса. В тапках начинает хлюпать. Как часто нужно пугаться, чтобы они оставались влажными изо дня в день. Почему я пугаюсь? Потому ли что тоже не пью таблетки, как Анина мама? Милая моя, сильная моя, могущая совладать с любой бедой мама Ани.
– Я пью, конечно, пью. Не волнуйся.
Врать легко, главное не отводить от нее глаз, чтобы случайно не увидеть свои руки, постаревшие кисти, одряхлевшие запястья, пальцы в старческих пятнах. Если увижу, то заору, и она все поймет. Узнает, что я тоже.
– Расскажи, как твои-то дела? – натужно улыбаюсь я, лишь бы не позволить тишине хлынуть в комнату. – На работе как? Дома?
Аня настороженно смотрит, выискивая приметы пагубной тожести. Но я спокойна и непоколебима. Я – кремень. Я – скала. Я абсолютно нормальна. Одинокая, пожилая женщина. Не старая еще, ну, какие мои годы? Шестьдесят пять? Шесть? Восемь? Ерунда. Если не вспоминать, что вчера мне и сорока не было, то вполне себе хорошие годы. Бархатные, как сезон. Главное на руки не смотри, идиотка. Не смотри на руки. Она же все поймет. Она тут же вычислить, что ты тоже.
Смутно, как через пыльное окно, ко мне начинает пробиваться понимание. Не причины, не смысла – ощущения. Узел в животе – страх. Страх перед ней, пришедшей проверить. Узнать, я уже тоже или нет пока, еще держусь? А если да, что она сделает? Позвонит, куда следует. Самой ничего делать не нужно. Только заметить. Распознать, что началось, сушите весла. Старуха все. Старуха, как они теперь. ТОЖЕ.
Интересно, им раздают брошюры? Социальные буклеты, листовки, справочные памятки, что делать, если ваш старик тоже. Куда звонить, чем отвлекать. Как потом обрабатывать его пыльную берлогу. Нет, это не передается от человека к человеку, механизм куда более сложный. К сожалению, мы пока не можем установить точно, как он запускается. Но фактов прямой передачи не установлено. Пустая предосторожность. Пройтись пару раз. Чистящей жидкостью, санителем. Проветрить. Ничего сложного, просто, так спокойнее.
Главное вовремя распознать, что началось. Что вот эта милая старушка, как все они, тоже. Приносим свои соболезнования, но что вы хотите, возраст. Моей мама было семьдесят, когда она тоже. Ну, сами понимаете, кто-то раньше, кто-то позже. Закономерный процесс. Сходят себе с ума, потихонечку, не верят, что время их прошло. Я же еще молодой, кричат! Не было! Не верю! Где мои годы! Куда вы их дели? Это все вы, чертовы дети, вы забрали их! Вы их забрали? Вы хотели вырасти, вы забыли, что ваша взрослость – это наша старость! Куда вы их дели мое время? Отдайте! Отдайте! Да что рассказывать, со всеми одно и тоже. Да, Анечка?
Молчу. Прячу руки под стол, стискиваю пальцы. Они отвечают ноющей болью. К дождю. Аня смахивает крошки с колен, поднимается. Смотрит внимательно, сканирует, выискивает признаки. Хрен тебе, Анечка. Пусть я и тоже, а хрен. Улыбаюсь ей. Встаю. Ноги подкашиваются, но я держусь.
– Я зайду через неделю, – медленно говорит Аня.
– Да не рвись, я ничего, справляюсь, – получается ненатурально, голос вздрагивает.
– Так надо. Раз в неделю. Надо, вы же знаете.
Знаю, теперь знаю. Прийти, проверить, не пора ли, как остальным, тоже на покой? Не пора. Еще не пора.
По коридору мы идем молча. Я хватаюсь за стены, Аня загребает носками пол. Дурацкая привычка, надо же, так и осталась. Было бы смешно, не будь так жутко. Жутью пропитаны сами стены, наше молчание, скрип ее дутой куртки, и щелчок, с которым она застегивает ботинки.
– Хорошего вечера, – прощается Аня.
Я вижу, как сворачиваются в кольцо кончики ее волос. Когда-то я целовала ее шейку сзади, там пахло молоком. Может быть, это было вчера. Или тридцать лет назад. Или вообще не было. Кто разберет? Если я, как и все, кто был тогда, жил тогда, ходил, думал, ждал, любил, пил вино и закусывал безвкусным курабье, тоже? Если все мы, как один. Все мы. Все. Тоже.
– Я не хотела ее сдавать. Маму… – шепчет Аня, хватаясь за ручку двери. – Но ведь она…
– Тоже?..
– Да, как все остальные. Понимаете? Вот вы еще держитесь… А она нет. Там все признаки на лицо были. А что, если это заразно? Если бы я… Если бы я тоже? У меня сын, он еще маленький. Мне нельзя… Неужели вы раньше не боялись?.. Ну, тех, которые тоже?..
Я молчу. Это проверка. Она сама не понимает этого, но проверка. Проживи я годы, что не прожила, разве вспомнила бы, как уже тогда боялась. Стать, как они. Стать тоже… Тоже старой? Тоже сумасшедшей? Тоже беспомощной? Тоже больной? Тоже доживающей? Как смотрела в грязный пол метро, лишь бы не встретиться с их водянистыми, жалобными глазами. Уступала место, лишь бы не почувствовать запах старого немытого тела. Как испытывала неизбывную вину перед ними. И безотчетное раздражение.