– Кажется, он и не дёргается.
– Да, знаете ли, этот русский фатализм…
– Не фатализм, а это их ортодоксальное христианство – быть спокойным, потому что всё – от Бога.
– Да, всё – к лучшему. Такая у них пословица.
– Именно! Какое смирение! Какая рабская покорность обстоятельствам!
– Вы правы, рабская психология.
– Больше того, я вам скажу, у них считается грехом быть недовольным своей участью!
– Я же говорю – рабы.
– Всё так. Но, учитывая их рабскую психологию, покорность обстоятельствам, фатализм, разве можно предположить, что они могут быть способны на бунт, на резкие перемены своей судьбы?
– Историю делает не народ, а личности, не большинство, а меньшинство. В настоящее время перемены готовят для России – но не русские. А русский народ с покорностью примет то, что ему уготовило меньшинство. Безгласность овец перед стригущим.
Михаил застыл, глядя через стекло оранжереи в темноту. Папироса давно погасла в его пальцах. Приятно ли ему слышать подобный разговор англичан о соотечественниках? Да, в нём есть кровь избранного народа, благодаря чему он всегда чувствовал на себе печать избранности. Но есть в нём и кровь дремучего народа, народа-раба, о котором сейчас хладнокровно рассуждают не известные ему иноземцы… «Во мне кровь многих народов. Я – гражданин мира, – наконец дал себе определение Михаил. – Я – за свободу, за то, чтобы исчезли всякие условности, всякие границы и ограничения, я – за свободу совести, за свободу передвижения, за свободу чувств… Даже за свободу в выборе между жизнью и смертью. А всякий запрет – мне претит. Мне претит несвобода в чувствах, в браке между мужчиной и женщиной, претит несвобода в сословиях, претит, когда одному можно всё, а другому – ничего. Мне претит, когда есть Его Величество царь… Его Величество человек – вот это идеал для меня! Не царь, не Бог над человеком, а человек – сам себе царь, сам себе Бог! И когда я сам вижу, что мой народ – раб, мне претит такой народ… Или переродись и стань свободным, или сгинь!» Решив так, Михаил удовлетворённо усмехнулся, зажёг потухшую папиросу и закурил.
– Джимми! – услышал он высокий девичий голосок. – Ой! – выбежавшая на террасу девочка увидела в полумраке его силуэт, остановилась на миг и тут же направилась к нему стремительной походкой. Когда она подошла ближе, Михаил узнал в ней младшую княжну, Анастасию.
– Вы не видели здесь Джимми? Ну, собачку?
– Нет, ваше высочество, – галантно поклонившись, ответил Михаил.
– Ах, да где же он? – девочка с досадой топнула ножкой.
– Я несу свет! – раздался приятный глубокий голос и на террасе появилась Мария, прикрывая рукой дрожащий огонёк свечи в высоком серебряном канделябре с цветочным орнаментом. Её светлая фигура – в белом платье, с пепельно-белокурыми волосами, настолько внезапно материализовалась из темноты, что Михаил невольно застыл, поражённый её видом. Увидев незнакомца, она приостановилась, вглядываясь в него.
– Добрый вечер, ваше высочество, – поприветствовал её Михаил, поклонившись. – Рад представиться, князь Михаил Иннокентьевич Ковалевский.
Мария кивнула ему головой, расплывшись в такой заразительной улыбке, что он тоже невольно заулыбался.
– А мы ищем её собачку, – пояснила Мария. – Идём, – обратилась она к сестре, – здесь его нет.
– Джимми! Где ты, дурашка? – крикнула Анастасия, вприпрыжку выбегая с террасы.
Мария ещё раз широко улыбнулась Михаилу и последовала за сестрой. А он так и остался в состоянии какого-то странного очарования.
– Я несу свет… – задумчиво повторил он. И сердце отчего-то сжалось, от жалости ли, или от сочувствия, или от других чувств.
– Эта девушка могла бы быть моей дочерью, она так молода, совершенное дитя… – зачем-то сказал он себе и вдруг вспомнил о другой девушке.
– Завтра приезжает Лили! И привезёт, надеюсь, что привезёт, что ей удастся…
Михаил бросил давно потухшую папиросу и вернулся к гостям.
5
Приехали…
– Со щитом или на щите? Удалось ей или не удалось? Боже, это же так опасно! Такая сумма… А ведь от удачи этого мероприятия зависит многое! – бормотал Михаил, нервно теребя перчатки.
Он приехал на Московский вокзал за час до прибытия поезда, потому что не мог найти себе места, купил ни к чему не обязывающий букетик вялых бледно-розовых роз и, в ожидании поезда, принялся медленно прогуливаться по забрызганному грязью перрону. На одном цветке он заметил подгнившие лепестки и, с чертыханием вырвав его из букета, бросил в урну. Однако, подумав о том, что теперь число цветов в букете чётное, вырвал оттуда ещё одну розу и тоже в сердцах бросил туда же, промахнулся, и цветок медленно опустился прямо в грязь нежными розовыми лепестками, на которые тотчас попали чёрные брызги… Почему-то ему вспомнилась Великая княжна Мария, которую он так близко увидел вчера. «Мы с Лили причастны к тому, чтобы ни в чём не повинная девочка погибла, упала в грязь, как эта свежая роза, на которой не было гнили, в отличие от той, первой… Но, видно, так уж повелось, что тот, кто обречён на гибель, заслуженно обречён, тянет за собой того, кто невинен… Такова судьба!»
А тем временем на перрон въезжал пассажирский состав, с хрипом отплевываясь дымом, застилавшим мутные окна вагонов, за которыми проплывал февраль 1917-го… В этом поезде, в вагоне третьего класса, въезжал в свою новую жизнь бывший житель села, а теперь, как он надеялся, будущий горожанин, Иван Скороходов:
– Ну, здравствуй, Петербург… то есть, Петроград! Здравствуй, новая жизнь! – шептал он, с жадностью прижав нос к холодному стеклу вагонного окна.
Иван, худенький двадцатилетний паренёк, с пшеничными непослушными волосами, девичьим румянцем на белом лице – кровь с молоком, и широко распахнутыми голубыми глазами, заканчивал свой первый долгий путь из Курской губернии в столицу. Отец у него воевал с немцами, а им с матерью несладко приходилось, вот и решено было после долгих обсуждений и материнских слёз отправить его в Петроград, к дяде, родному брату отца. Списались, получили «добро» и стали собираться в дорогу… Дядя Андрей обещал устроить племянника на завод. Была у Вани и своя мечта, которую он держал от всех в тайне: с детства он любил рисовать. Рисовал он всё, что попадалось на глаза – кур, гусей, покосившиеся избы родного села, знакомых мальчишек… Много рисунков было посвящено матери: вот она сидит, призадумавшись, нахмурив брови, вот замешивает тесто, и соломенная прядь выбивается из-под косынки… Рисовал он углём на всём, на чём можно было рисовать: на бумаге (если повезёт), на старых газетах, даже на берёзовой коре… Но особенно доставалось белёным стенам их дома – все они от пола до потолка были исписаны Ваниными художествами. Сколько мать ни ругалась, ни стегала его полотенцем, ни стирала рисунки со стен – всё было напрасно, рисунки появлялись вновь.
– Хоть бы делом стоящим занялся! – ворчала мать. – А то удумал – пачкотнёй заниматься… Ох, сколько деток Бог дал, а выжил только этот, юродивый…
А мечтал Ваня, приехав в столицу, посетить картинные галереи, посмотреть, что столичные художники рисуют, а там, может быть… Но что там – парень не представлял.
Всю дорогу он сидел в набитом вагоне, прижав к себе баулы с нехитрыми деревенскими подарками для столичных родственников. Но чем больше приближался город, тем беспокойнее становился Иван – крутил головой, стараясь рассмотреть, куда же он приехал, покинув родную деревню… Но вот состав въехал на перрон, замедлил ход, вздрогнул и, лязгнув последний раз, остановился.
Попутчики Ивана двинулись к выходу, таща или двигая перед собой свою поклажу – баулы, мешки. Бывший сельчанин тоже подхватил свои узлы, перекинув их через плечо, и поспешил к выходу. Когда тебе двадцать, когда ты полон радостных надежд, тебя не смутит ни серое небо, ни хмурые взгляды пассажиров.
На его худой фигуре неловко сидел старый отцовский кафтан, а ноги утопали в отцовских необъятных валенках. Выйдя на перрон, он оробел от нависающего над ним здания вокзала, снующих мимо людей, толкотни и суеты, столь непривычных после созерцательного зимнего покоя деревни…
– Поберегись! – гаркнул над самым ухом грузчик, ловко маневрируя нагруженной тележкой. Иван отскочил в сторону, но тут же едва не упал, споткнувшись о чьи-то узлы.
– Куда прешь! Зенки раскрой! – отпихнул его в сторону хозяин узлов. Иван неловко отпрянул и попал валенком прямо в раскисшую жижу. Ноге сразу стало сыро и холодно. Февраль – и лужи… В их родной Курской губернии снега намело столько, что сверкающие на зимнем солнце сугробы возвышаются до окошек, а здесь перрон лишь чуть-чуть припорошило, и кое-где чернеют прогалины. Иван стянул шапку и вытер вспотевшее то ли от жары, то ли от волнения лицо.
– Здорово, племяш! – сильные руки дяди Андрея подхватили его, крепко обняли и увлекли из этой толчеи. – А дай-ка я на тебя посмотрю! – Андрей Скороходов, младший брат отца, крепко сбитый, среднего роста мужчина лет тридцати пяти, с узким смуглым лицом и чёрными усами над смеющимся белозубым ртом, осмотрел племянника с головы до ног. – Чтой-то не сильно ты, племяш, вырос. Ну да ладно, все мы такие, невысокие, зато к земле ближе. Н-да, вижу – весь в мать, нашего-то ничего. Волос светлый, морда круглая, добрая, в мать, не в нашу родню.
– Здорово, дядя Андрей, – произнёс обрадованный встречей Иван. – Ну и что, что в мать? Мамка красивая. А главное, я добрался. Ух!
– А то! Ты, поди, из деревни своей в первый раз выполз.
– Не, обижаешь. Мы выезжаем… Вот, с мамкой в Курск на прошлую Пасху ездили.
– Ого-го! В Курск! Да ты путешественник!.. Сколько ж мы с тобой не видались? Года три, не меньше.
– Ага. Как война началась, так и не видались.
– Дааа… – Андрей помрачнел. – Война эта, будь она неладна… От бати-то есть что?
– Давно не было.
– Тяжко приходится? В деревне-то?
– Тяжко. Вот мамка и отправила в город на заработки. Езжай, грит, сам уж как-нибудь зарабатывай… Спасибо, дядь Андрей, что пригласили…
– Не благодари. Самому туго. На первое время помогу, дальше сам. Ну, идём.