Глава VII
Художник златого века
…С изумлением прочел ваше письмо, недоумевая, ко мне ли оно писано?
Мне поставляется в закон писать пять отчетов в год… и какие странные выражения: писать я их должен гениальным пером. Стоят отчеты ни о чем – гениального пера? Какое странное ребячество в мыслях и какое неразумие, даже в словах, в выражениях…
Гоголь
Багрецов запутался и как бы потерял сам себя. Он ехал в Рим, как инфернальный романтик из какого-нибудь «Эликсира сатаны», для того чтобы, стукнувшись о твердыню духа Александра Иванова, – или взорвать ее, или взорваться самому.
А на деле вышло, что занялся он спасением прекрасной сподвижницы il risorgimento, «возрождения Италии». Что же до Александра Иванова, то тут он просто встретил не то, чего ждал. Это не был так раздражающий издалека монолитный человек, застывший в своей идее, – это был целый мир, сложный, трепетно-живой, противоречивый, с обаянием мудрости древних народов, с сердцем ребенка.
И вот Багрецов, собравшийся было совершить преступление, подобно средневековым злодеям, покупавшим для своего обновления здоровую юную кровь, – коварным духовным воровством так или иначе поживиться от внутренней мощи былого друга, едва увидел его, вдруг понял всю безвкусную пошлость подобной затеи. Это было, как если б он задумал тешиться картонной декорацией леса, попав в подлинный дремучий благоухающий лес.
Багрецов полюбил Иванова и занялся его судьбой.
Прежде всего он предложил ему денег, но тот, хотя сильно нуждался, – не взял. И тут, как во всем, он был своеобычен. Брал легко от сильных мира, от казенных учреждений, там даже требовал, унижался, считая своим долгом во имя своей работы хватать чуть ли не за шиворот всех, у кого был громкий титул, чем Гоголь строжайше, но тщетно его попрекал.
Но у Багрецова, добровольно хотевшего ему дать, Иванов не взял, говоря:
– Ты человек ленивый и скучающий; растрясешь деньги, – даже жениться не сможешь. У ленивого брать грешно, он себя сам обобрал.
Последние дни Иванов был в чрезвычайном волнении: генерал-майора Киля, курляндца, дилетанта в акварели, назначили на место покойного Кривцова надсмотрщиком за русскими художниками в Риме.
Когда Багрецов вошел в мастерскую Иванова, тот бегал взад и вперед, заложив за спину короткие руки, бросал отрывисто:
– Я его образ суждения знаю, я с ним уже имел ссору лет десять назад, он не преминет вспомнить…
– Не наделай, Александр Андреич, вздору… – предупредил, здороваясь, Багрецов.
– Поздно-с. Наделал-с…
Иванов остановился и развел руками:
– Я секретарю Зубкову уже написал, что, работая безусыпно над картиною, ввиду взятой с меня подписки о скорейшем ее окончании, не могу уделить ни вот столько-с времени для приема посетителей, хотя бы и генерал-майоров. Задвижкой задвинусь, задвижкой, от курляндского дядьки над вдохновением художника русского!
– Чудак, – сказал Багрецов, – плевать ему на все твои задвижки, он и не глядя на картину пошлет донос…
– И поспел уже, вообрази. Из Петербурга пишет мне батюшка: «О тебе слышно в Обществе Поощрения, что ты ленив и нарочно тянешь работу, растекаясь во множестве подготовок». Варвары люди!
Однако слушай: я составил целый проект преобразования инспекции над художниками русскими в Риме. По этому проекту Гоголь должен вступить на службу секретарем при князе Волконском…
Иванов побежал к столу, отпер ящик, вынул бумагу и торжественно прочитал:
«Исторический живописец Иванов, избранный специально, к тому ведомый прямым божеским промыслом, откровением и вещими снами…»
– Удивляются удальству мужика, выходящего сам-на-сам на медведя, дивились Яну Усмовичу, удивятся и мне, когда я в разъяренный час государя войду как художник русский и своею картиною успокою его…
– Александр Андреич, тебе надо лечиться! – воскликнул испуганный Багрецов.
– Пустое, – отмахнулся рукою Иванов, – дай досказать. О, насколько такого рода живописец превышает предшественников! Новый исторический живописец произведет преобразование всей земной жизни, возведя низкое и недостойное к силе и гармонии. Все нации притекут к нам за советом…
И следствие, дражайший мой, о, какое отсюда личное следствие для одной партикулярной судьбы! Дражайший, я тебе доверяю. Ты знаешь меня сызмальства… Академия… субботы у Рабуса… Ты видел ее, ту воздушную невесту, ты знал мои муки. Преодоленную ради искусства любовь… И вот вторично: на сей раз высокородная дева, увы, имеющая мать, коей именитый род препятствует войти в равенство со мной, бедным художником. Однако молчание, молчание…
Скажу только одно: когда исторический живописец, в чаемом мной «златом веке» преобразования нашей жизни через искусство, поставлен будет на должную высоту, то все вельможи за счастье… слышишь меня? за счастье почтут выдавать своих дочерей за светильников человечества!
Глеб Иваныч, – сказал Иванов жалобно и доверчиво, – не правда ли, женщина создана быть помощником человеку? И не правда ли, я смею сейчас снова об этом думать, когда в мозгу моем зародились начинания беспримерные? Одинокому их не выполнить…
– Но тебе надлежит прежде всего окончить картину…
– Что картина? я пережил ее. Новое стучится, неизмеримейшее по заданию. Откровение всему человечеству! Но без поддержки сердечной изнемогаю…
Послушай, Глеб, ведь это ты причина моего счастья, ведь это ты ввел меня в их дом. О, что за чудо: молодая дева, знатного происхождения, по внешности полна прелести рисунков Леонардо, полюбила меня горячо. Верь, Глеб, отвечу ей святостью жизни и откровением в поприще живописном…
Багрецов остолбенел. Не было сомнения в том, что Иванов верует непреложно, будто Полина Карагина его любит и хочет с ним соединиться. Между тем вчера еще она в разговоре сказала:
– Ну и пусть он гениален, но в такой же мере он просто тюфяк.
Нечто вроде угрызения проползло в сознании Багрецова. Да, это он ввел Иванова в аристократическую семью и себе для забавы раздувал его влюбленность. Передавал поклоны, подчеркивал улыбки и разные светские пустяки. Но сейчас что было делать? Всей правды сказать невозможно. Багрецов попытался сделать слабую попытку:
– Ты забыл о матери, Александр Андреич, поверь, какое бы ты ни занял высокое положение, эта надменная женщина останется тем, чем была. Она на брак с тобой дочери не согласится, ибо она…
Он не кончил. Иванов вдруг побледнел и, как бы отталкивая от себя короткими пальцами некое ужасное виденье, зашептал:
– Знаю, что хочешь сказать. Почти ценою жизни знаю. Намедни, после кофе, в трактире Ельветико я почувствовал боль в животе… Это она подкупила гарсона, я знаю, это ее отрава! Только доза была незначительна…
Иванов метался по мастерской, топоча крепкими ногами:
– Глеб, да объясни же этой женщине всю высоту, все значение художника! Докажи ей, найди слова, ты ведь можешь. Не то что я… Сижу в гостиной как пень. Ты скажи, Глеб, одно: высокое происхождение не помеха войти в равенство со мною. О, как пойдет моя работа, как вырастут крылья. Иди, Глеб, иди!
Багрецов вышел из мастерской вне себя. Как? Неужто он приложил руку к гибели художника, чья гениальность была для него несомненна? Но как мог он забыть своеобразие этого человека с волей необычайной. Ради картины он годами мог вести жизнь аскета, а в делах каждого дня так бессилен был защищать все богатство своего большого ума и, невыносимо страдая, подчинялся нередко чужой, настойчивой системе. Это была трагедия жизни Иванова. И подчинявшие, много бездарнее его, как пресловутый Овербек или собственный отец, почтенный профессор, по старинке почитавший Рафаэля «благонравным», а Микеланджело «дерзким», безбожно сушили его смелое вдохновение.
И какая насмешка судьбы. В ту минуту, как привязанность и уважение к Иванову все сильнее наполняли Багрецова желанием служить ему, – он сам являлся виновником нового большого страдания, которое, конечно, надолго отсрочит окончание картины.
И вдруг, как вдохновение, Багрецову пришла в голову мысль не разбивать безумной мечты друга, – напротив того, сделать все, чтобы соединить его браком с княжной. С каждым шагом выдвигались все новые доводы в пользу этой затеи. И когда Багрецов подходил к дому Карагиных, он весь уже полон был бешеной энергии, готовый принести Иванову в жертву всех, лишь бы создать ему условия для успешной работы.
Багрецов знал Полину с детства и сам не раз любовался лицом ее, по определению Иванова полным бесколерной флорентийской нежности, с затаенной улыбкой да Винчи.
Полина была хорошо образованна, с тонким вкусом. Но с внешностью несколько надземной прекрасно соединяла и раннее честолюбие и прерасчетливый холодок.
Великодушный мечтатель Иванов, не привыкший к женскому обществу, видавший или однообразно доступных за лиры натурщиц, или запомнивший чопорность моды петербургских девиц, строгую скромность дочки Гюльпе, – обычную светскость княжны и интересы к искусству отнес к своей собственной личности.
Багрецов решил с умной Полиной говорить прямо. Своим твердым и быстрым шагом он дошел до ворот Константина и еще издали увидел Полину под огромным зонтом пред мольбертом. Бегло, по привычке все отмечать, он отметил ее белый, еще не виденный им костюм, перевел глаза на ее спутницу и вдруг должен был остановиться, сесть на камни, почувствовав острое сердцебиение.
Как он мог забыть, да еще выполняя программу Пашки-химика, утром шествуя на форум, кого он там встретит? Беспокойство об Александре Иванове затуманило все его личные обстоятельства.
Ну, конечно, эта небольшая женщина рядом с Полиной – она, замышлявшая обличительный костюм «флакон Борджиа», маленькая Гуль, сестра его покойной жены.