Тот молча пожал плечами: каша как каша!
– Ты, знать, что собака, привык за барами объедки вылизывать! – нравоучительно посмеялся Сысой. – Оттого не лезет в горло русская еда.
– Что ты понимаешь в еде? – осклабил двойную губу Куськин, придав надменному лицу холуйскую угодливость. – Это благородные после меня доедали. Я всякое кушанье пробовал первым, а потом в белых перчатках подносил господам. А не понравится какой генералишко, плюну ему в блюдо, после перед ним на стол поставлю. А он ест и нахваливает.
– Чего тогда с нами увязался? – хмуро и недоверчиво спросил Васильев.
– Бес попутал, соблазнился хозяйской девкой. Узнал бы барин – убил, – со вздохами по былой жизни Куськин опустил глаза на стывшую кашу и с набитым ртом зашепелявил, кивая Тараканову: – Эти-то слаще репы ничего не ели, а знаете, что такое «суфле»?
Сысой поперхнулся, загоготав, Васька сморщил нос, будто проглотил муху.
– Дураки! – презрительно скривился Куськин и со скорбным лицом стал жевать, глядя вдаль. – Вечером пойду к Чертовицыну, рыбы попрошу.
– Зачем просить? – стал наставлять Васильев. – Ночь не поспим, добудем.
– Очень надо в реке мокнуть, – потянулся Куськин. – Мне так дадут.
Под Якутском каторжные из томских крестьян, государевой милостью выдворяемых на поселение вместо каторги, поймали его на краже. Били жестоко, чуть живого бросили на таракановскую барку. Беглый холоп охал и скулил:
– Свои, а не вступились!
– У нас в слободе за воровство убили бы до смерти, – поучал непутевого связчика Васильев. – Благодари Бога, что жив, и мы тебя, битого, приняли.
Тимофей смущенно помалкивал, макал шейный платок за борт, подавал Куськину приложить к кровоподтекам.
Возле Якутска барки переправились на правый берег Лены и причалили в небольшом заливе. На суше стояли избы, пакгаузы и четыре якутских юрты, крытые дерном. Место называлось Ярмонка и, как говорили бывалые люди, всякий путь в Охотск начинался отсюда. Здесь караван уже поджидали служащие Компании: у пристани стояли быки и телеги. Другие чуницы быстро перекидали в них пушки, котлы, мешки, ящики, тоболяки же с Тимофеем Таракановым и Куськиным едва положили якорь на возок, – треснула березовая ось.
– Ох, за дело тебя бьют, холоп! – хрипел Васильев, в очередной раз перегружая поклажу.
Из конторских служащих им охотно помогал приветливый мужчина в кожаной рубахе: высокий, стройный, широкоплечий, ладно и крепко, но не по-крестьянски скроенный. Когда наконец быки потащили телегу с якорем, он скинул суконную шапку, надвинутую до бровей, на лбу, полускрытое мокрыми от пота волосами, обнажилось клеймо убийцы. Звали ссыльного каторжника Агеев. Сделавшись после Нерчинских рудников порядочным гражданином, он тоже следовал с транспортом на Кадьяк. Среди якутских горожан таких поселенцев было много. Они жили вольно, вели себя скромно, имели доверие чиновных, казаков и якутов, населявших город.
Ревели быки, скрипели телеги, храпели низкорослые и злые якутские кони, стегая себя по бокам длинными хвостами. Обоз шел летней дорогой от станции к станции, которые чаще всего состояли из нескольких кошмяных юрт и урасов – тоже юрт, но сделанных из жердей и покрытых дерном. Здесь временно проживали сезонные ямщики якутских подрядчиков.
Дорога была сносной. Обоз шел среди перелесков березняка и лиственницы, на пути встречалось много озер. Изредка путники ночевали в якутских селениях, в юртах князьков – как здесь называли старост из богатых ясачников. Васильев смеялся, что Сысоева родня в слободе искони княжеская, да только по якутским законам.
Якуты встречали обоз ласково: выходили навстречу, помогали сойти с лошадей, вели в юрты, раздевали, развешивали одежду сушиться. В дымных летниках они не выпускали изо рта трубок, коротких, расколотых надвое, стянутых ремешком. Для крепости в табак подмешивали стружки, затягивались глубоко, считая дым полезным, сами накуривались до столбняка и гостей обкуривали так, что долго не хотелось думать о табаке.
Якуты дарили обозным таежные лакомства и разные меха: шкурки лис и белок. При этом больше всего радовались, когда у гостей оказывалась водка. Тут уж они старались заполучить ее побольше.
При якутских князцах обычно служили писари из старых казаков, которые радовались гостям больше всех и говорили без умолку, стосковавшись по родному языку. От них обозные знали, что многие в улусах знают Закон Божий, но крестятся неохотно и только бедные, чтобы не платить подушный ясак. Кто богаче, тому не нравится, что русский Бог разрешает иметь только одну жену. «Русский Бог – хороший Бог, – говорили, – но вредный, как старик: зачем-то заставляет кушать то, чего у нас нет, и запрещает то, что у нас есть? Если бы Он понял вкус конского жира, когда его запиваешь топленым коровьим маслом, ел бы только это и другим бы дозволял».
Якутские возницы не говорили по-русски, но все казаки, сопровождавшие обоз, свободно изъяснялись по-якутски. Здесь, за Леной, многие из них, вопреки давнему царскому указу, носили бороды, одевались в кожаные штаны и камлайки. Старшим среди них был десятник Попов – высокий, по-юношески стройный, хотя в его бороде пробивалась первая седина. Как-то к вечеру обозу не удалось дойти до станции, и Попов велел свернуть в сторону от тракта, остановил всех на продувном месте среди редколесья, приказал распрягать уставших лошадей и быков, ночевать у костров. Якуты устроились особо и всю ночь пировали отпущенным провиантом.
– Вы им сразу помногу не давайте! – наказал казачий десятник приказчику Бакадорову и старосте Чертовицыну, ткнув плетью в сторону жующих возниц. – Они могут зараз сожрать недельный запас, а после станут пухнуть от голода. – Обернулся к тоболякам: – Здорово ночевали, дети крестьянские?
– Слава богу! – отвечали те.
– Убивец воду не мутит? – кивнул на зевавшего Агеева.
– Работает, как все, – ответил Васильев. – Ничего плохого о нем не скажем.
– Ну и ладно! – Казак насмешливо взглянул на каторжника. – После рудников они тихие. Как почуют, что назад не вернут – переменятся. – Причесав пальцами бороду, оглянулся по сторонам. – Другую ночь, даст бог, будем ночевать возле Амгинской слободы, баню истопим, в церковь сходим. Там, на переправе, наша станция.
К вечеру обоз вышел на широкую лощину, вдали открылось селение дворов на двадцать, на пригорке стояла деревянная церковь с крестом на крашеном куполе из дранья. Навстречу уставшим пешеходам и коням побежали бородатые мужики и светловолосые парни, но двигались они как-то чудно, переваливаясь с боку на бок, будто ноги были короткими.
Улыбаясь, к Сысою подскочил голубоглазый парень, взял из рук повод, пробормотав «дарова», что-то залопотал. Тоболяки от удивления разинули рты. Подъехал молодой казак на лохматой низкорослой лошадке, его ноги в стременах свисали до земли.
– А, Егорка?! – кивнул слободскому парню и тоже залопотал по-чужому. Тот радостно отвечал, поглядывая на обозных. – Поп в слободе помер, – по-русски сказал казак. – Последний, кто умел говорить по-нашему. Егорка спрашивает, нет ли в обозе духовных, чтобы отпеть его по православному обряду?
Утром Сысой с Васькой уже сами себе удивлялись: с чего насельники Амгинской слободы показались им русскими? Разве волосы да глаза у многих светлые, в остальном и живут, и едят по-чужому, и дух в домах не свой, а приглядишься, вроде и лицами на якутов похожи… Чудно!
Казачий десятник был сыном тоболячки, потому выделял молодых работных. Посмеиваясь их неведению, сказал, что прадеды этих насельников – крестьяне из России, обосновались здесь больше ста лет назад, чтобы сеять хлеб. Но тут вызревали только яровые, пахотным работы мало, а держать скотину, жить праздно, как ясачные якуты, соблазн велик. Мало-помалу здешние крестьяне стали запахивать только государеву десятину, потом и вовсе бросили хлебопашество, теперь уже и язык свой забыли. Таких много по якутскому краю. Казак набил табаком трубку, короткую, расколотую надвое, стянутую ремешком, чтобы легче было чистить.
– Эко диво! – сказал, выпуская из бороды клубы дыма. – Мы к тому привыкли: есть обрусевшие среди ясачных, есть одичавшие среди податных.
Мост через Амгу-реку был исправен, переправившись по нему на другой берег, обоз пошел дальше, встреч солнца. В полдень над головами людей и лошадей злобствовали слепни, а по сырым, тенистым и безветренным местам заедала мошка, но до Бельской переправы через Алдан, где была устроена обычная станция, путь был сносным. А здесь пришлось задержаться из-за проливных дождей.
Спокойная с виду речка разлилась, разъярилась бурунами, течение понесло камни и вырванные с корнем деревья, снесла крепкий мост из бревен. Но кончились дожди, и река вошла в свои берега так же быстро, как разлилась. Тут выяснилось, что из-за дождей болота стали топкими, держат только верховых лошадей: телеги надо бросать у переправы и перекладывать груз в переметные сумы. Таракановская чуница втайне радовалась, что якорь придется бросить на станции, но приказчик велел расковать его, отделить лапы и грузить на разные пары между двух коней на качки-волокуши.
При переправе без моста утонул возница вместе с лошадью, но груз был цел и дальнейший путь открыт. Обоз двинулся берегом речки Белой – притока Алдана, по восемь груженых лошадей в поводу, с одной заводной при каждом вознице из якутов. Все казаки тоже ехали верхами, обозные люди брели пешком.
Тракт пропал: не стало ни дороги, ни гатей, ни мостов через ручьи. Таракановская чуница вела шесть коней парами в поводу, на седьмой, попеременно ехали сами. Якорь, даже без лап, цеплялся за кусты и деревья, ломал волокуши. Агеев, вызнав, что взяли его по совету беглого холопа, с каждым днем все злей ругал Куськина, и за дело: однажды всем пятерым пришлось нырять в ледяной воде, чтобы вытащить из реки тяжеленный якорный остов. Беглый холоп отбрехивался, быстро уставал, цеплялся за конский хвост, чтобы легче переставлять ноги. Однажды шустрая якутская лошадка лягнула его в живот, он охал и стонал, сгибаясь и разгибаясь, пока не посадили в седло. Сев, сразу повеселел, а Агеев стал прилюдно грозить утопить его в ближайшем болоте.
Речка с берегами, заваленными то обломками скал, то крупным круглым окатышем, все выше поднималась в горы, но вместо ожидаемой сухости болот и зыбунов становилось еще больше. Среди них уныло торчали редкие больные деревья, на ветках висели космы зеленого мха. Качалась под ногами зыбкая твердь, от шагов людей и коней раскачивались косматые деревья, впереди и по бокам обоза пологими волнами колебалась земля. Где-то то и дело кричали люди, развьючивая лошадей, провалившихся по самое брюхо. Жгло солнце, в безветрие грыз гнус, да так, что невозможно было поднять сетку с лица, а под ней не хватало воздуха, по лицу ручьями тек пот.
Вскоре обозные вышли и вовсе в лешачьи места с черным сухим лесом, причудливо окаменевшим на ветрах. Отощавшие якуты драли волос из грив и хвостов коней, развешивали на сучьях, где его и без того было много. Казаки говорили, что эти горы почитаются у них и тунгусов за божков.
Бакадоров ругался, корявя русский язык на местный манер, втолковывал обступившим его якутам, что они съели весь припас, отпущенный им до Охотска. Староста Чертовицын, солдатский сын и отставной прапорщик, в смех соглашался накормить досыта хоть одного возницу, чтобы знать, сколько харча им надо. Казачий десятник хохотал, нахлестывая плетью по голяшке сапога.
– Скорей ты станешь есть конину, чем якута накормишь кашей!
Бакадоров заспорил, закуражился, бросил шапку оземь:
– Была не была! Попробуем за свой счет!
Вечером они со старостой Чертовицыным велели сварить полный котел саламаты из ржаной муки, бросили в нее три фунта коровьего масла, взвесили – вышло двадцать восемь. Выбрали самого тощего из якутов:
– Подходи и ешь сколько влезет!
Сперва брови у приказчика и отставного прапорщика поднялись под шапки. Потом, испугавшись, что шутка может плохо кончиться, оба забегали вокруг якута, упрашивая хохочущих казаков сказать ему, чтобы срыгнул, а то помрет. Брюхо у едока отвисло, зад разбух. На зависть дружкам он дохлебал остатки саламаты и, поднявшись на ноги, не понимал, что за знаки делает напуганный начальник-башлык.
Утром Бакадоров и Чертовицын навестили наевшегося возницу. Он опять был тощ и не прочь подкрепиться. Дружки его, по якутскому обычаю, с хмурым видом лежали возле костра и не хотели работать, пока не начнут обозные.
Вскоре встретились казаки, возившие в Охотск почту и потерявшие в пути всех коней. Десятник Попов приказал устроить дневку. Обоз встал табором возле небольшого таежного ручья. Люди стирали одежду и парились в походной бане, якуты лежали возле дымного костра, ожидая очередной раздачи провианта. Вдруг захрапели, заволновались кони, сбиваясь в табун. Якуты похватали пальмы – рогатины с коротким черенком. На поляну выскочил медведь. Казаки схватились было за ружья, но десятник успокоил их:
– Не шумите! Без нас договорятся!
Якуты обступили медведя, кланялись ему, называя по-своему дедушкой, уговаривали не трогать лошадей. Но медведь попался вредный и несговорчивый, оцарапал кобылку. Якуты его зарезали, и, немногословные прежде, они наперебой затараторили: кто знал одно или два русских слова – повторял беспрестанно, кто три-четыре – тараторил без умолку. От того у якутского костра звучала одна корявая русская брань. Другие каркали, как вороны, или что-то лопотали по-тунгусски. При этом они быстро ободрали зверя, испекли мясо и съели, не разделяя суставов.