– Нет уж, довольно! – сконфуженно пробормотал Модзалевский. – Пора за дело браться.
Он пошёл в уборную, умылся ледяной водой, выпил капель и, освежённый и спокойный, вернулся в кабинет.
– Оставили ли каюту Акимову? – спросил он кассира. – Он ещё вчера по телефону заказывал.
– Николай Павлович, кают нет, – ответил кассир, – пароход весь забит, не одного места нет.
– Позвоните ему на квартиру: может быть, он ещё не успел выехать на пристань. Спросите, не подождёт ли он до завтра? Да вели первый свисток давать. И без того задерживаемся.
Спустя минуту над конторой, перекрывая смешанный гул голосов пассажиров, мощно зазвучал гудок с «Гвидона».
И Модзалевскому показалось, что этот знакомый и приятный шум звал его к прежней трудовой и спокойной жизни. Он как бы говорил ему: «Твой страшный двухнедельный кошмар закончился. Ты опять войдёшь в старую колею, и будешь доживать жизнь в прежней обстановке, чуждой потрясений и недоумений».
И вплоть до отхода «Гвидона» Модзалевский чувствовал себя по-старому работоспособным и любящем свою работу тружеником. Он разговаривал с пассажирами, урезонивал грузоотправителей, отправился на пароход присутствовать при высаживание какого-то скандалившего пассажира и имел такой спокойный вид, что ревниво наблюдавший за ним Чакветадзе недоумевал и бормотал, пожимая плечами.
– Смотри, пожалуйста! Совсем другой человек. А ведь как плакал! Как плакал!
Глава вторая
Но когда Модзалевский вернулся домой, в городскую квартиру, ему стало ясно, что прежней колеи всё-таки ещё нет, и что потрясения и недоумения вовсе не кончились.
Если там, на пристани, в обстановке привычной работы, всё было ясно, и всё звало к жизни, то здесь, дома, всё оставалось ещё в границах прежнего ужаса и скорбного недоумения перед злым и непонятным ударом судьбы. И, войдя к себе, Модзалевский опять почувствовал, что прежняя жизнь непоправима и невозможна.
Тысяча мелочей напоминали ему о жестокой утрате: рояль, ноты, картина, нарисованная Еленой, её книги, вещи. Всё это осталось без изменений, как будто смерть и не приходила к ним в дом. Но самым ярким напоминаниям были два живых существа, остававшиеся в доме Модзалевских после кончины дочери: её ребёнок и её муж.
Ребёнок был её продолжением, частичкой её самой, и это напоминание было приятным. Оно служило естественным и живым звеном с навсегда угасшей дороги жизни и сулило в будущем какую-то смутную отраду.
Муж Елены, доктор Лукомский, наоборот, был напоминанием тяжёлым, кошмарным…
Он никогда не был приятен Модзалевским. Они считали брак дочери крупной ошибкой. Для них так и осталось неразрешимой загадкой, почему их Елена – милая, красивая и умная девушка, имевшая все шансы сделать какую-нибудь очень блестящую партию, – остановила свой выбор на этом человеке? Лукомский был молчалив, эгоистичен, чопорен, говорил исключительно только об одном себе, о своих привычках, о своих успехах в жизни, и было время, в самом начале его появления в обществе Модзалевских, когда Модзалевские, при всём их гостеприимстве и любвеобилии, позволяли себе подтрунивать над ним и относились к нему с неодобрением. И каким-то совершенно непонятным для стариков способом случилось то, о чём они буквально и подумать не могли: Елена вышла замуж за этого неприятного им человека.
С этого времени начались постоянные проблемы в семье Модзалевских. Доктор поселился в их доме, и с первых же дней Модзалевские почувствовали, что к ним в дом вошло что-то лишнее, тягостное. Вошёл нудный, тяжёлый человек, и встал между ними и их дочерью.
Модзалевские так любили дочь, что им и в голову не пришло бы мешать ей в её брачном выборе. Они сочли своим долгом принять её выбор и были готовы принять Лукомского, как родного, несмотря на всю антипатию к нему. Но зять-доктор отчасти невольно, отчасти по своей доброй воле всеми способами мешал им в этом добром намерении.
Это был страшно самовлюблённый и болезненно мнительный человек. Он чрезвычайно боялся за свой авторитет и достоинство, и ему казалось, что все окружающие только и делают, что подкапываются под этот авторитет. Хотя Модзалевские, особенно в первое время после женитьбы, всеми силами старались относиться к нему уважительно и любезно, он по старой памяти, видел в каждом их слове и в каждом поступке – насмешки и презрение. Это глубоко оскорбляло его. Душа его никогда не была спокойна: он постоянно держался начеку, готовый дать отпор, показать своё достоинство, ответить пренебрежительной и колкой фразой. В этих же целях, т.е. ради поддержания своего авторитета, он всеми силами старался навязать свои порядки и свой режим, забывая, что он живёт не в своём доме. Всё это служило предметом постоянных ссор с тестем и тёщей, а иногда и с женой.
Лукомский работал в одной из местных университетских клиник и ожидал заграничной командировки. Из-за ожидания этой командировки, он и не обзавёлся собственной квартирой. Командировки очень долго не было, а когда его наконец собрались отправлять, то оказались какие-то новые затруднения и задержки. И Лукомский продолжал жить в одном доме со стариками, и это ещё больше портило отношения.
Когда родился ребёнок, то вместо радости и счастья возникли новые проблемы.
Модзалевские страстно любили маленьких детей и с первых же дней появления маленького существа в их доме, приложили к нему огромную любовь, заботу и внимание. Но доктор Лукомский решил, что они узурпируют его права, как отца, и права Елены, как матери, хотя Елена не видела здесь решительно никакого нарушения своих прав. Лукомскому стало казаться, что в семье его задвигают на последнее место. Поэтому он начал вмешиваться во всё: лез во все дела семьи, требовал исполнять его порядки, укорял стариков за то, что они не исполняют его докторских предписаний, что они неправильно моют и кормят младенца. В конце концов, около колыбели ребёнка началась негласная война.
В разгар этой самой войны Елена и скончалась.
Войдя в гостиную, Николай Павлович с недоброжелательным чувством увидел сидевшего в кресле у окна мрачную фигуру Лукомского.
После смерти жены Лукомский сделался ещё более суровым и чопорным. Он исхудал, опустился, стал чрезвычайно раздражительным и забросил все свои дела. С утра до вечера он словно тень бродил по дому, изводя всех своим присутствием, и заодно изводился сам.
Модзалевский при видя зятя, испытал сейчас такое чувство, как будто внутрь его, куда-то в сердце, вошло что-то сухое и колючее. Вошло, остановилось и мешало жить. Никогда прежде это чувство не было ещё так сильно, как сейчас. Сейчас ему стало абсолютно ясно, до какой степени мешал Лукомский всему дому, и до какой степени он был здесь чужим.
«Господи, какое было бы счастье, если бы он уехал!» – мелькнула мысль у Модзалевского.
Лукомский повернулся к тестю и, поглаживая свои тоненькие усы и нервно мигая, промолвил:
– Что это такое значит? Я желаю знать, за кого, наконец, меня держат в этом доме? Будьте добры, объяснить!
– Что опять такое? – усталым тоном спросил Николай Павлович.
– Maman сейчас распорядилась не допускать меня в детскую! – крикливо промолвил зять.
Модзалевский неохотно взглянул на его длинную худую фигуру, на бледное, со слабой растительностью лицо, на выпирающий кадык, на холодные светло-голубые глаза и досадно произнёс:
– Опять вы, Даниил Валерьевич, с вашими кляузами. И без того тошно… На свет не глядел бы, а тут ещё вы с вашими пустяками!
– Называйте это, как вам угодно: «пустяками» или «кляузами», но я не намерен терпеть такого отношения, и очень прошу передать maman, что я…
– Господи, да передам! – прервал его Модзалевский. – Я спрошу её, что у вас там случилось и постараюсь всё уладить. Хорошо? Но я вот чего не понимаю: неужели вы, Даниил Валерьевич, не можете принять во внимание, что если вам тяжело, то и ей наверно нелегко? И что можно войти в её положение и извинить ей некоторую резкость.
Лукомский вздёрнул плечами.
– Вчера резкость, сегодня резкость, завтра резкость… Извините меня, но я, право, не понимаю, почему именно на меня сыпятся все эти резкости? Я что мальчик для битья? Что я сделал такого? Разве я неполноправный член вашей семьи? И наконец – это мой ребёнок и я его отец!
– Да знаю, знаю! – промолвил Модзалевский. – Вы – полноправный член семьи, вы – муж, вы – отец. Но ведь и мы-то тоже не чужие… А главное, вы словно делите что-то с нами. Надо бы больше спокойствия и понимания. Ведь всех нас настигла эта трагедия, а не только вас одного.
У Модзалевского опять задрожал подбородок, и к горлу подкатила волна. Но эта была уже не та волна детского, чистого плача, как там, на пристани. Сейчас вздымалось злобное, враждебное чувство, почти ненависть к этому безнадёжно-постороннему человеку. Казалось бы, теперь-то, после смерти Елены, его проживание здесь теряло всякий смысл. Ведь только ей одной он почему-то был дорог и важен. А между тем она, бесконечно дорогая и несказанно нужная, ушла навсегда, а он остался здесь и, по-видимому, не думал никуда уходить.
А в голове всё никак не могло уложиться это острое, колючее противоречие.
«Правда, оставался ребёнок. Его ребёнок. Но ведь он не любит этого ребёнка! – думал Николай Павлович. – Откуда же могло возникнуть у него право на близость к ребёнку? Ведь только из чисто формальных оснований: „Это мой ребёнок и я его отец“. Сухой, чёрствый человек!»
Модзалевский пошёл в детскую.
Детская занимала самое лучшее помещение в доме. Модзалевские пожертвовали для неё своей просторной и светлой спальней и такой же просторной второй гостиной, перейдя спать в неудобную проходную комнату. Стены детской были оклеены особыми, глазированными, безупречно белыми обоями, на которых не держалась пыль. Вся мебель, начиная от новомодной усовершенствованной детской кроватки и заканчивая последней табуреткой, была куплена в специальном столичном магазине, и блестела белым лаком и глазурью. Высоко у потолка виднелась какая-то особенная, хитроумная лампа, дававшая рассеянный матовый свет. На шкафу, в углу комнаты, лежали в большом количестве различные мягкие игрушки, раскраски, разноцветные мячи, волчки, погремушки и кубики. Модзалевские в шутку говорили, что в такой обстановке должен вырасти как минимум министр.
Прежде чем войти в детскую, Модзалевский тщательно вымыл руки и надел домашние тапочки, чтобы как-нибудь ненароком не занести сюда, в это чистое и светлое царство, уличную грязь. И только после этого он позволил себе приоткрыть дверь детской и заглянуть туда, чтобы убедиться, там ли Елизавета Сергеевна.
Модзалевская была там.
Она только что закончила купать ребёнка и теперь готовила для него молочную смесь. Модзалевские считали безнравственным пользоваться услугами кормилицы и кормили внука искусственно. Одетая в белый халат, с засученными рукавами, окружённая целым ассортиментом бутылок и склянок, она была сейчас похожа на учёного-химика из лаборатории. В детской было жарко и пахло тёплой сыростью от ещё не вынесенной ванны.
Модзалевская разлила смесь в бутылочки, взяла у няни раскрасневшегося мальчика и ловким, привычным, движением завернула его в одеяло. Взяв его на руки, она поднесла к его губам бутылочку, и ребёнок с деловитым видом поймал наконечник соски и стал торопливо сосать смесь, проводя глазами по потолку и стенам, словно изучая их.
Когда ребёнок закончил, Модзалевская положила его поперёк большой кровати на подушку и села рядом на стул.
– Ну вот и всё, – промолвила она, глядя на внука, – теперь будем спать.
Она днями и ночами ухаживала за внуком. Это ухаживание, очень усложнившиеся после скарлатины, отнимало у неё всё время и давало ей возможность легче переносить горе. Она вся ушла в это сложное и кропотливое дело, и спасалась им от невероятной тягости утраты. Это было для неё таким же отвлечением, как для её мужа его пристань и пароходы.