Словно пение наших сердец,
Звонко-острые стрелы Амура
Миру старому прочат конец…»
Стишки были дрянные, да и сам поэт был каким-то ненастоящим: плюгавенький и скучный, он подвывал надрывно и протяжно. В такт своим виршам притоптывал затянутой в узкие клетчатые брюки-дудочки худой ножкой. И все время затравленно оглядывал зал, словно опасаясь получить оттуда по физиономии гнилым помидором.
Только помидоров в ту пору не было. А еще не было мяса, молока, масла, круп, да и хлеба оставалось в городе всего на три дня.
Зато была осень.
На улицах, в домах и в душах людей было холодно, голодно, слякотно и кроваво.
Восемнадцатый год. Петроград. Вечер.
В переполненном актовом зале бывшего собрания господ офицеров, а ныне клуба революционного Балтфлота, яблоку негде было упасть. Выпить нечего – сухой закон в Питере. Ежели кого пьяным заметят, тут же к стенке поставят и шлепнут. Нет, брат, шалишь, дураков в другом месте поищи.
А вот «кокосу» занюхнуть, это – пожалуйста. Властью не возбранялось, тем более что братва этого добра много по аптекам наэкспроприировала. Вот и растягивали революционные моряки длинные белые дорожки прямо по мраморному подоконнику курительной комнаты. В тяжелых портьерах, в красной бархатной занавеси над резными дверями, как теперь ее называли, «курилки» еще остался тонкий аромат дорогих кубинских сигар. И сколько не дымили морячки махрой, но дух навсегда ушедших времен вытравить оказалось не так уж и просто.
Но красных балтфлотцев это не сильно смущало. Они шумно втягивали носом «снежную пыль» и крякали смачно, точно стопку на грудь приняли. Раньше этой дурью заморской все больше господа офицеры развлекались, только господ уже год как нет. И офицеров пачками расстреливают и в заливе связками топят. Говорят, в Петропавловке весь двор штабелями из «бывших» завален. «Красный террор» называется.
А еще тут тепло и светло, да и пожрать дают ближе к полуночи. По селедке на нос и хлебца-черняшки пополам с отрубями, правда, только осьмушку в руки. Хлеб пекли прямо здесь, на кухне, и крепкий хлебный дух перемешивался с крепким моряцким табачным, щекотал ноздри и заставлял бурлить отощавшие животы революционного морского воинства. Потому каждый вечер набивался просторный дом на Литейном по самый шпиль.
– Слышь, Карась, а про товарища Урицкого ты все брешешь!
– Да я за что покупаю, за то и продаю! – взвился молодой морячок, громко хлопнув сиденьем кресла.
Поэт на сцене смешно подпрыгнул, словно услышал звук выстрела, оборвал стихи на полуслове и затравленно рванул за кулисы. Вслед ему засвистели, заулюлюкали и застучали ботинками по ножкам бархатных кресел.
– Селедки ему не давать! – гаркнул какой-то комендор из второго ряда. – Не заслужил, с-с-сука!
Этот выкрик был воспринят публикой весьма позитивно. Кто-то захлопал в ладоши, а кто-то пальнул из нагана в воздух, но тут же был усмирен товарищем – звонкий удар в ухо отрубил дебошира, тот выронил оружие и кулем осел между спинками кресел. Это вызвало еще большее оживление в зале. К тому же один из красногвардейцев, строго следящих за порядком в клубе, рванулся к месту происшествия, но споткнулся – то ли о складку замызганной ковровой дорожки, то ли о выставленную кем-то ногу – и с грохотом покатился по проходу.
Но молодой морячок, казалось, не заметил всей этой кутерьмы. Он был задет за живое и очень обиделся на неверие товарищей.
– Да, чтоб мне крабом подавиться! – рубанул он рукой воздух. – Вот ты, товарищ Кузминкин, сам рассуди, на кой ляд мне врать-то?! Человек, который мне про эти шуры-муры рассказал, надежный и проверенный. Мы с ним не один пуд соленой водицы вместе выпили…
– Ну… ты, ладно, угомонись, – Кузминкин потянул его за рукав. – А то как вон того рьяного сейчас выведут, – кивнул он на красногвардейцев, волочивших по проходу обмякшее тело бузотера.
– Ладно, – примирительно кивнул молодой и уселся на место.
– Ну? И че? – пихнул его в бок другой моряк.
– Да че… – махнул парень. – Вишь, Канегиссер этот вроде как в полюбовниках у Урицкого значился. А сам на другого, на Перельцвейга глаз положил…
– А теперь, товарищи! – На сцену вышел усатый боцман. – Известный куплетист, товарищ Амброзий Заливайло исполнит революционные частушки на злобу дня!
И тотчас из-за кулис выскочили двое музыкантов – один с аккордеоном, а другой с семиструнной гитарой, кивнули друг другу и резво вдарили «Яблочко».
Пропустив пару тактов, из противоположной кулисы сноровисто и вертко выкатился пузатенький здоровячек в широченных матросских клешах, в туго обтянувшей круглое пузо тельняшке и в маленькой, не по размеру, бескозырке, словно гвоздем прибитой к мясистому стриженному затылку. Казалось, еще мгновение, и бескозырка упадет, но она каким-то чудом оставалась на месте. А танцор, лихо выделывая кренделя ногами, подскочил к авансцене и запел приятным тенором:
«Эх, яблочко,
Куды ты котисси?
В ВЧК попадешь —
Не воротисси!..»
Этот выход произвел впечатление на зал. Моряки одобрительно зашумели и захлопали в ладоши.
– Ну? И че? – снова ткнул молодого сосед.
– Да че… – покосился Карась на сцену и продолжил: – Моисей Ленчика к Володьке приревновал и велел Перельцвейга к стеночке приставить, кирпичей понюхать. Ну а Ленчик от любовного томления в дорогого Моисей Соломоныча и пальнул. Так и не стало пламенного революционера товарища Урицкого.
– Вот ведь… – вздохнул любопытный сосед, – любовь… – и тихо хихикнул.
А товарищ Кузминкин сказал:
– Ты, это… помалкивал бы. А то язык длинный до добра не доведет, – и покосился на сидящего чуть поодаль молоденького мичмана с кроваво-красной атласной лентой, пришитой прямо на тулью фуражки.
Странным был тот мичман. Вроде годами не богат, а сидит, словно дед старый – скрючился весь, скукожился, то ли спина у него болит, то ли геморрой донимает. Вон и вместо кокарды у него на околыше дыра. Точно пулю мичману всадили промеж глаз. И взгляд у него какой-то скользкий. То ли ветром в глаза надуло, то ли заплакать хочет.
Кузминкин его вроде даже признал, а вот где они виделись и зачем, он никак вспомнить не мог. Это как слово, которое вертится на языке. Кажется, еще чуть-чуть и ухватишь его за шершавый хвост, и оно сорвется с губ, и станет сразу все так ясно и просто. Только не дается оно, никак его не вспомнишь и не прищемишь, и оттого все сложно вокруг и запутано. Так и лицо этого товарища: склизкое оно и потому – подозрительное.
Но напрасно переживал товарищ Кузминкин, мичману было не до бабских сплетен. Он не слышал, о чем там судачила матросня. Он и куплетиста-затейника, что залихватски резвился на сцене, практически не слышал. Не до того ему было.
В нем сидел страх.
Животный страх.
Так, со стороны, в глаза не бросалось, но на самом деле товарища мичмана била мелкая дрожь.
«Они меня убьют». Эта пакостная мыслишка никак не хотела убираться из его головы: «Они меня обязательно убьют».
И его действительно хотели убить. Всего три месяца тому назад в Киеве, прямо на Крещатике, в него всадили шесть пуль. Две, слава богу, по касательной, а одна – навылет. Но три пришлось доставать. Благо пистолетик был маленький, браунинг дамский. Пули – что твои дробинки, только местных громил пугать. Доктор смеялся, когда их выковыривал:
– Они бы еще солью в вас пальнули. Хохлы – как дети, право слово! Им только спички давать нельзя – обожгутся…
А когда уже пошел на поправку, в больничное окно бросили бомбу. Сиганул он тогда с кровати горным бараном да за дверь выскочил, оттого и в живых остался.
Вот тогда и пришлось ему в Рыбинске спрятаться да раны там потихоньку зализывать. Только в схороне долго сидеть стало скучно. А тут еще оказия подвернулась – путину закончили, он все дебеты с кредитами подогнал, и у молодого счетовода пара дней свободными оказались. Вот он в Питер и рванул.
В Москве его кто-то опознал, хоть он себе усы наклеил и рыжий парик нацепил. Пасти стали. Как волка загонять.
Сперва он решил, что они его потеряли. Особенно после того, как в загаженной уборной Николаевского вокзала сменил личину, запихнул осточертевший парик в щель между облупленным зеркалом и грязной, исписанной похабщиной стеной. Проморгали его в тот раз.
Ему даже понравилось, как он чинно прошелся мимо незадачливого соглядатая, который глаз не спускал с двери уборной, а от наглого мешочника только отмахнулся… Но, видимо, все же выпасли. Только за прошедшие сутки его дважды пытались убить.
Первый раз вчера, в забитом мешочниками поезде, когда он добирался из Москвы в Питер. Тогда он еще не был мичманом. Никто из попутчиков не мог бы отличить его от остальных спекулянтов. Замызганный зипунишко, кепка с рваным козырьком, большая торба, которую он опасливо прижимал к груди, и грязная тряпица, обмотанная вокруг щеки, словно у него разболелись зубы, надежно, как ему казалось, скрывали его. Он ошибался. И понял это, когда почуял на себе чей-то пристальный взгляд.
Чуть отпустив от себя торбу, набитую этой самой мичманской формой, двумя пистолетами, патронами и снедью, он нагнулся, словно поправляя онучи, и украдкой взглянул назад, в дымное марево переполненного вагона. Так и есть. На деревянной скамейке боковухи примостился подозрительного вида типчик в сером, не по размеру большом армяке и офицерской фуражке. Он усиленно делал вид, что внимательно смотрит в заляпанное грязью вагонное окно. Слишком внимательно.
А тут еще хлопнула дверь тамбура, и в проходе показался вооруженный патруль.