– Здравствуй, Миколаич, – наконец сказал он и степенно прикоснулся кривыми пальцами к моей руке. – Я к тебе.
– Милости просим… Говори зачем. Коли в гости – садись, тогда и гость будешь.
– Всерьез пришел, – таинственно сказал он, присаживаясь на краешек стула. – Дело хочу зачинать… Вековое дело, братец! Потому, знаешь, оно в века пойдет…
– Что же, посоветоваться?
– Советов наших с тобой тут не надо… Для этого дела веками законы положены. Об одном надо стараться, чтобы отрешиться; ненависть какая осталась, али гнев, али жадность, али скупость, али огорчение – все из сердца вон чтобы! Чтобы у тебя душа, как стекло, светилась… И тогда воздай по заслугам, по равнению, по справедливости! Тогда будет твое вековое дело в мир и соглас, в совет и любовь!
Чахра-барин проговорил все это несколько восторженно и даже прослезился, но я никак не мог понять, в чем дело. Дед высморкался в полу, вынул из шляпы синий платок, утер вечно красноватый свой нос и глаза, уложил платок опять в шляпу и сказал наконец:
– Хочу сынов делить!
– Что так? Али умирать собираешься, али ладу в семье не поддержишь?
– Зачем так? – проговорил, как будто обидевшись, старик. – Умереть успеешь всегда. Мы еще послужим! Мы еще владыки при своем деле, в полном разумении…
– Что ж, или молодцы бунтуют, своей власти хотят, своим умом жить?
– Молодцы у меня, сказать тебе не в похвальбу, своему родителю не супротивны… И снохи, грех сказать… Уважительные… Все под моим умом ходят, моим распорядком живут! В них этого поведенья нет, чтобы тебе и в нос и в загривок тычки пущать… Конечно, не без греха… С кем греха нет? Поссоришься иной раз… Ну, только ежели этак посерьезнее прикрикну – молчок, все молчок!
– Так зачем же ты их делить хочешь?
– Для порядку, братец мой… Чтобы с бабой за всегда можно резон иметь… А то эти бабы, хоша и почтительны, да много в них непостоянства: что ни день – все делятся между собой… Ну, для справедливости – ущерб! Ты бы их помирить, прикрикнуть, а и сам не смекнешь, чья плошка да ложка. Глядишь, ан ошибка! Того пуще содом… У нас ведь, друг, деревня… Дурости-то этой достаточно… Ежели вот кто в городе пожил, али кто разум крепкий имеет, али обхожденье понимает, тот из-за ложки деревню на ноги не подымет. Потому понимает, что из-за этого людям беспокойство делать глупо… А ведь у нас – деревня!.. Так вот, братец мой, для порядку, чтобы во дворце-то моем порядок завести, а то после старухи покойницы, признаться, как будто поопустился порядок-то маленько… Так вот для этого. Мне полегче большину вести, а им в века пойдет… без ссоры, без брани, без пререкательств… Да и навпредь будущее оно спокойнее… Неравно, грешным часом, бог конец предела положит!
– Зачем же я, дедушка, тебе?
– Как зачем? Для почету… Для дела почету больше – больше в деле крепости будет. Да ты уж захвати, сделай милость, карандашик, бумажки там… лоскут, что ли… Ты нам и пропишешь, так, для памяти больше, не для чего другого. Нам в волость не идти… Мы не из ненависти делимся, а делю я по своей отцовской справедливости, как из веков положено, по обычаям.
Я согласился с удовольствием.
Мы вышли. По дороге Чахра-барин постукивал в окно то к одному, то к другому шабру и говорил мне:
– Ты маленько, дружок, приостановись: я вот свату стукну, чтобы шел… Все, мол, готово!
Мы подходили к небольшой избушке, выходившей всеми тремя небольшими окнами на улицу, но зато длинной, делившейся сенцами на две половины. Некогда избушка выведена была прочно, крыта тесом, но теперь «выветрилась», осела на нижние венцы, а верхними, всем своим корпусом, накренилась в улицу. Тесины на крыше кое-где уцелели, кое-где заменены драньем, а вторая половина сплошь крыта уже соломой.
– Ну, вот, видишь мой дворец-то? Не велик – точно, зато уютно было! Ты посмотри, какую команду вскормил со старухой для мира! Немалая заслуга. А как вскормил? Все сам принаблюл, друг мой сладкий, своею спиной, а инно и скулой! Зато и владыка я здесь! Никто мне не указ! Королем живу! А все, дружок, по заслугам… Кровью заслужил! – умиленно рекомендовал мне свой «дворец» Чахра-барин.
Но тут я заметил, что у избы топталась какая-то странная личность. Я несколько раз мельком видел ее и раньше у нас на селе, она постоянно водила за собой по улице ораву сельских ребятишек, обижавших и дразнивших ее. Одежда у нее была всегда одна и та же: изорванный в клочья пестрый жилет поверх посконной рубахи, распущенные порты, болтавшиеся на обеих ногах, в дырявых и стоптанных резиновых калошах; на лохматой, черной, с проседью, голове – поповская шляпа, увешанная разноцветными лоскутьями. Фигура эта особенно резко характеризовалась большими задумчивыми глазами, крючковатым носом, напоминающим клюв совы, беззубым ртом с сухим, выдвинутым вперед подбородком и клочком седых волос, вместо бороды, на правой щеке. Эта странная личность раза два в течение каждой недели являлась в наше село, с неизменными своими атрибутами – метлой и лопатой, которые она волочила за собой, и длинною палкой через плечо, с торчавшим на ней старым башмаком… Дурачок усердно работал около избы деда Онуфрия: метлой и лопатой поднимал он вокруг нее целые столбы пыли, расчищая вход в ворота.
– А вот у меня и камардин[5 - Камардин – искаженное «камердинер» (нем.) – комнатный слуга.] свой, – весело указал мне на дурачка Чахра-барин.
– Кто он такой?
Дед замотал головой, тихонько хихикая себе в бороду.
– Благоприятель мой, – сказал он, понизив голос. – Сват еще приходится.
– Что же с ним?
– А вот оно что значит не до конца-то предела! – таинственно сообщил дед и, помолчав, продолжал: – Какой мужик-то был! Сила! Истинный крестьянин… Все жил дома, при земле, большину большую вел[6 - …большину… вел… – большина, большой, большак, большуха – старший в доме, хозяин, хозяйка; старший в общине или артели.].. Двоим сыновьям фитанцы купил. Ну, думал, то ли в своем дому не король! Укрепил устой крепко, а сам в город поехал, думал там дворничать, да дело вышло незадашно… Через год обернулся в свое-то королевство, а ему сухую корку подали да за печкой угол показали (дед вытянул губы к самому моему уху). Баба его всю большину забрала… Было, слышь, где-то у него двадцать золотых припрятано – и тех не нашел!.. Благодарю создателя! Меня старуха баловала!.. Ионыч, ты бы, голубь, того… приостановил своим-то орудием промышлять… Чисто уж! – обратился Чахра-барин к дурачку с какою-то особенною сердечностью в голосе. – Вот и барин говорит, что будет, вполне достаточно… Праздник вполне!
– Что ж, по мне как хочешь, – сказал, шепелявя, грубым и серьезным голосом Ионыч. – Если хочешь, я еще подмету, а не хочешь – я и перестану.
Он говорил мало, отрывисто. Его особая глубокая серьезность, доходившая до сдержанного озлобления и презрения к другим, заставляла иных предполагать, что он «сам на себя напустил».
– Ты вот что, Ионыч… Ты того… не ходи ноне ко мне, на праздник-то… Потому тут дело всурьез, видишь, – заговорил Чахра-барин, отвернувшись к стороне от окон избы и от меня и копаясь в кармане под полой армяка. – Будет тут народ сурьезный… Вишь, барин… Пойдут над тобой смешки, того гляди… Ты вот лучше сам… На-ка тебе.
И дед сунул ему в руку медяк. Ионыч хладнокровно, взял монету и сказал: – Хорошо, я не приду ноне. Я после приду. Я в Грачево пойду, – и, собрав лопату, метлу и положив знамя с башмаком на плечо, широким, размашистым шагом пошел из села, сдвинув на затылок свою разукрашенную лоскутками шляпу.
– Ушел! – опять хихикнул дед. Он, видимо, был доволен.
– Юродивец вполне. Иной раз тоже заупрямится – ничем от него не отойдешь… А теперь ушел… Ушел доброхотно! – весело повторял он.
Вероятно, он считал это за хороший признак, так как вообще метение при каких-нибудь особенно торжественных случаях жизни считается в народе за дурную примету. А может быть, были и более глубокие причины.
IV
Мы вошли во двор. Как и самая изба, так и двор, и сенцы, и хлев, и сенница. и огород позади двора, – все было миниатюрно, бедно, дряхло, но, несмотря на то, все дышало жизнью, какой-то особенной жизнью, исключительно свойственною деревне. И в самом деле, какая сложная жизненная организация существовала на этом ничтожном, отмеренном мужицким «лаптем» клочке усадебной земли!
Солнце стояло как раз над сараем, но так как соломенная крыша последнего была покрыта бесчисленным множеством дыр и представляла из себя подобие полуободранного скелета или прорванного старого решета, то солнечные лучи в изобилии рассыпались в таинственном сыроватом полумраке двора и желтыми пятнами ложились на свежей соломе, скудно и жидко разбросанной на подстил. Там белые солнечные «зайчики» бегали по дырявым бревенчатым стенам, здесь два толстые луча, пробившись сквозь боковые отверстия, пересеклись и осветили темный угол, где лошадь, фыркая и переступая с ноги на ногу, время от времени матерински любезничала с жеребенком, облизывая его морду. В противоположном углу жалобно мычал теленок за загородкой, а новотельная корова, на правах родильницы занявшая самую середину сарая, флегматично отвечала ему легким мычанием. Две больных овцы, с обрезанными ушами и вставленными в них розовыми ленточками, вместо серег, не угнанные в стадо, терлись постоянно одна около другой, связанные узами какой-то непостижимой солидарности. Вверху, на подволоке[7 - Подволока – чердак.], серая кошка вывела целую груду котят и беспокойно возится с ними, целый день перетаскивая их за шиворот из одного угла в другой. А еще выше, по застрехам и конькам крыши – воробьи, голуби и ласточки поселились своеобразными семьями и наполняли весь верх сенницы воркующими звуками. А эти воркующие звуки громким и восторженным криком покрывает петух, важно царящий над своим куриным царством. И наконец, как царь над всею этою бессловесною животиной, «венец творения» – старик Онуфрий, по прозвищу Чахра-барин, господствующий над целой «командой» больших и малых жизней, втиснутых в маленькое, низенькое, трех окон жилье, именуемое крестьянской избой.
В самом деле, до какой степени велика «жизнетворная деятельность природы», выражаясь языком старинных ученых! Как она плодовита! Не потому ли она так и расточительна, так и беззаботна к судьбе своих созданий? Только на одном этом ничтожном клочке земли, величиной в несколько квадратных мужицких лаптей, сколько горя, бедствий, напастей, борьбы и страданий придется перенести этой массе жизней, прежде чем немногим из них удастся совершить полный цикл органического прозябания или дойти «до конца предела», как говорит старый Чахра-барин.
– Вишь, у меня как здесь людно! – любовно и самодовольно говорил дед, показывая под навес двора. – Ты войди-ка сюда, войди! Не просторно, да уютно. Натка-с вокруг меня сколько живота пригрелось! Оно и приятно… Потому знаешь, что все сам принаблюл, своею кровью… по заслугам, братец мой! Да! Выйдешь утречком в усадьбу-то свою и думаешь: одно слово – владыко надо всем! То ли не король? Все ведь это тобой живет, при тебе пригрелось… Разори-ка вот мое-то гнездо, – сколько слез будет! Да! Вот еще собачка была Шарок – страж, одно слово, слуга верный! Ну, волк окаянный утащил… ничего не поделаешь!
– А эта кобылка – та ли «примерная», что тебе заслужила? – спросил я.
– Нет, братец мой, – сказал с горечью дед, с каким-то особым певучим тоном в голосе. – Променял ту, на базаре променял. Хромать шибко стала. Пристарела, видишь… Нельзя по нашему делу, ежели через конец предела. Всякому конец предела есть… Долго терпел, жалко было, да, братец, ничего, видно, не поделаешь: старую колоду в овраг вали!.. Ну, сюда вот загляни, – повел меня Чахра-барин «на зады», так увлекшись осмотром своего «королевства», что забыл заглянуть в избу. – Вот здесь приспособленья мои покажу я тебе! Все ведь веком накапливалось.
А кое-что еще саморучно сделано… Тоже, в свое время, рукомесла кое-какие знал! Вот, вишь, передки-то у телеги – сам соорудил. Крепость-то какая!.. Лет пятнадцать живут… Право, не вру… что ты?!
Мы осмотрели телегу, роспуски зимние и летние, сани, две сохи, две бороны, косулю[8 - Косуля – соха или легкий плуг с одним лемехом.] и другие орудия деревенского хозяйства, сваленные и свезенные к одному месту.
Было заметно, что насколько дед хотел показать мне свое «деревенское богатство, веками нажитое», настолько же он, кажется, делал осмотр лично для самого себя, часто останавливался и, по-видимому, соображал и считал: все ли собрано было, не забыл ли чего. Кроме того, деду, видимо, приятно было еще раз осмотреть каждую вещь, так как они вызывали в нем ряд воспоминаний, которыми он делился и со мной.
– Вот телега – купецкая телега в свое время была! Ну, немножко она теперь того… пристарела… Промокает у меня крыша-то, братец мой. частенько. Иной год самим-то соломы не хватит, так не то что крышу крыть, а еще у крыши-то одолжишься… Глядишь, по горсточке всю и перетащишь скотине. Всяко бывает… А добрая была телега. Старуха моя с собой ее во двор ввела… Тесть ей отдал. У меня тесть богатеющий был, именно крестьянин хозяйственный: трех лошадей держал, двух коров, овец да баранов штук двадцать, телок четыре… Ну, мне вот не привел бог! Да я доволен и тем… Я не жаден был, братец мой! Только то и брал, за что спиной платил. Вот гляди – из всего, что здесь лежит, нет братец мой, маковой росины, чтобы лихвой али обманом взято было: все начистоту, друг мой любезный, все на кровную денежку принаблюдено! Ну, спроси про какую вещь хочешь… Спроси, – сейчас, по истинной совести, отчет дам, и краснеть не за что! Ну, скажи! – пристал ко мне дед.
Чтобы сделать ему удовольствие, я стал искать какой-нибудь вещи, выходящей из ряда обыкновенных. И нашел. В сеннице, на стене, среди шлей, хомутов, седелок, кос, граблей и пр. висел на гвозде барский ременный хлыст, с размочалившимся концом и обломанною ручкой.
– Ну, вот, – сказал я, – откуда ты достал такую штуку?
– А! – засмеялся, видимо довольный, дед. – Это уж, брат, умом!.. Да умным словом заслужил!.. Барин подарил, – года вот три всего, – не тот, что я тебе говорил, а нонешний, – помоложе меня будет… Любит он меня! Нас ведь здесь, в селе-то, всего два двора, ему временнообязанных-то… Мы так и живем в одиночку, у нас и «мир» свой… «Семидушный» зовут.
– Ну…
– Ну, так вот повез я ему, братец, оброк. Вхожу. А он сидит, чай пьет… Видно, скучно ему одному-то в деревне сидеть… «Это ты, – говорит, – Онисимыч?» Я, говорю, ваша милость. И сейчас это ему пятьдесят рубликов на стол… Вот ведь моему-то дворцу какая оценка идет! Да! Плох, плох дворец, маловат и тесноват, стар, в землю врос, а пятьдесят рубликов оплачиваю одного обро-о-оку, друг мой любезный! За пять это душ, выходит, братец мой. А ежели все-то счесть, что с моего королевства сходит, так, дружок, пожалуй, и считать устанешь… Я и сам доходов своих не считаю – собьешься!.. Придут, скажут: давай, с твоего дворца вот столько-то следует! Сделай милость, бери, коли есть, а нет – не взыщи… Да! Ну, так вот и говорю: оброк, мол, вашей милости. «Спасибо, – говорит, – старик, спасибо… Дай-ка я тебя угощу за это водочкой… Заветная у меня есть… Садись – гость будешь!» И за стол меня посадил с собой. Что ж, говорю, коли ваша господская милость будет, – выпью. Налил он рюмку (граненая рюмка, на солнышке так и играет – в добрый стакан будет), выпил я, налил другую – выпил, только поморщился! «Ну, что, – смеется, – какова водка?» Хороша, говорю, куда сладка! Я так тебе скажу, ваша милость: много я пил водки, а дороже этой не пивал. «Как так: дороже?» – спрашивает. А так, ваша милость, сами видите – по двадцати пяти рубликов за рюмку оплатил! «Каков! – закричал, да так со смеху и покатился. – Ну,– говорит, – хоть ты и стар, а у тебя еще ума – палата!» Ум, говорю, умом, а главное, прямотой я беру… А сам про себя думаю: «Постой, коли так…» Вот что, ваша милость, говорю, уж ежели тебе так мое умственное слово понравилось, так ты меня за него вознагради… «Изволь, – говорит, – чем хочешь?» Оглянулся я эдак, да и говорю: «Дай ты мне вот эту рюмку, из которой я дорогую водку пил, да вот этот кнутик… Вишь, он уж растрепался, не нужен он тебе! Из той рюмки стал бы я водку пить, а кнутиком внучат учить да бар вспоминать! Дашь, что ли, на память мужику?» – «С удовольствием, – говорит, – бери, сделай милость!» А сам смеется, и я смеюсь. Погоди, я тебя из этой рюмки угощу, – заключил дед. – А теперь я тебе еще покажу… хомут немецкий!