Вдруг дверь без стука отворилась, и вошла Даша. Я испугался, привстал. Вот чего я не хотел – и искренне не хотел! – так это продолжения… Она прикрыла дверь и, не отпуская ручку, сощурилась на меня сквозь очки – строго, по-учительски.
– Привет. Я думаю – лишне говорить, но на всякий случай: ничего и никогда между нами не было. Ясно?.. А зашла я вот зачем: если кровь ещё нужна – я могу сдать.
– Что ты! – даже вскрикнул я, глянув на её прозрачные запястья. Да и при чём тут запястья! Уж от неё-то кровь ну никак невозможно принять. – Не надо, не надо! Я нашёл уже…
– Ну, что ж… Я сейчас уезжаю, – она приоткрыла дверь и с порога вдруг добавила. – А жену, между прочим, любить надо…
И она странно, как-то победительно, что ли, с каким-то плотоядным женским довольством усмехнулась…
Потом весь день, пока мы с появившимся таки Сашей Пушкиным и фотокором Юрой ездили сдавать кровь, пока я относил передачу Лене в больницу, пока сооружал дома яично-сосисочный ужин и опохмелялся, – я всё вспоминал эту непонятную ухмылку странной Дарьи Михайловой. Неужто она и впрямь любит этого тюфяка Осипа, выйдет за него замуж?..
Хотя – какое мне собачье дело! Мы с нею из разных миров, разные люди, да и вообще она не в моём вкусе. Бог с ней – пускай живёт своей жизнью и как хочет.
Наутро я слегка опохмелился, забил преступный запах таблеткой валидола (пахучих отравных жвачек тогда и в помине у нас не водилось!) и отправился на службу. То ли опохмелился мало, то ли достала тягучая мрачная музыка, которую канителили по радио, словно издеваясь над милицейским праздником, но на душе было неизбывно пасмурно. Притом, оберегая в суматошном скандальном троллейбусе сидор с больничной передачей и увечную руку, я вконец измотался-выдохся.
Всё, решил, до обеда отмучаю и – в пивбар…
По динамику по-прежнему мотали нервы кладбищенские марши и фуги. Что они там, на радио, совсем сбрендили-шизанулись? Когда я, уже перед уходом на обед, в очередной раз крутанул регулятор громкости – всё разъяснилось.
…с глубокой скорбью извещают партию и весь советский народ, что 10 ноября 1982-го года в 8 часов 30 минут утра скоропостижно скончался Генеральный секретарь Центрального Комитета КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР Леонид Ильич Брежнев. Имя Леонида Ильича Брежнева – верного продолжателя великого ленинского дела, пламенного борца за мир и коммунизм – будет всегда жить в сердцах советских людей и всего прогрессивного человечества…
Ба-а! Орденоносный бровеносец скапустился! Вот так дела!
Первая мысль сразу: ну, всё, теперь не смыться – сейчас закипит свистопляска. Правда, начальство блистало своим отсутствием: Филькин пасся в обкоме ВЛКСМ, а Перепелицына только с полчаса тому покатила в район на какую-то комсомольскую конференцию. Я заглянул к Волчкову. Он, придерживая левой рукой лист бумаги в каретке пишмашинки, методично долбал одним пальцем правой, с каждым ударом двигая бумагу вверх-вниз, вправо-влево. Я понял – Андрей сочиняет-рисует свои стихи в стиле изопоэзии.
– Андрей, слыхал?
– Нет! А – что?
– А то! Генеральный секретарь цэка капээсэс товарищ Леонид Ильич Брежнев умре.
– Как умре? Да ты что!
– Вот и что! Радио-то включи.
Андрей послушал несколько минут надрывно-скорбный дикторский стон. На лице его блуждала растерянная улыбка. Да и то! Когда умер Сталин, Андрей ещё под стол пешком свободно хаживал, а я вообще был сосунцом. Не имели мы опыта общегосударственной скорби, никак не выжимались слёзы из наших беспартийных зачерствелых душ – лишь тревога и растерянность: а что же теперь будет?
– Ну, что – помянуть надо? – предложил я для блезиру, прекрасно зная, что Волчков – убеждённый трезвенник-язвенник. – Короче, я смотаюсь моментом на пару кружек пива?
Андрей, разумеется, особо препятствовать не стал моему благородному поминальному порыву, но только я отправился к себе за курткой, как из лифта нарисовался взбудораженный Филькин и, мчась галопом по коридору, завопил:
– Все ко мне! Всем срочно на летучку!
Я, чуть не матюгнувшись, топнул с досады ногой и поплёлся к нему. Стоило мне зайти, как Филькин, пристраивающий болоньевую хламиду свою в шкаф у дверей, тут же завертел чутким носом, взялся принюхиваться – похмельная терпкая настойка, увы, явно поборола нежный валидольный аромат. В другой раз я бы тут же получил своё сполна, но теперь, в час страшной всенародной беды, свалившейся на страну, великую коммунистическую партию и всё человечество, мой опохмельный грех стушевался-померк. Помидор лишь сжал в ниточку губёшки свои и просвистел:
– Ну, Неустроев, с-с-совс-сем!..
Однако ж тут вошёл Волчков, за ним Люся Украинцева, Шестёркин и другие.
Не буду даже сейчас, спустя годы, выдавать страшенные государственные тайны и рассказывать, как проходили редакционные планёрки, притом – экстренные. Через двадцать минут мы разбрелись по своим кабинетам-камерам с заданием огромной политической важности: организовать по два искренних отклика от скорбящих советско-барановских тружеников. Притом – вот самая трудность! – один отклик обязательно должен быть из глубинки, от простого работяги.
Я знал, что, например, Люся Украинцева уже через пяток минут сочинит свои отклики, как она сочиняет большинство писем о несчастной, якобы, любви и грустном одиночестве, печатаемые в нашей газете и подписанные – Оксана Н. или Марина С. Мне тоже не составило бы труда накропать двадцать кратких строк от лица мифического механизатора Ивана Сидорова из Гавриловки, но, увы, никак не мог я приловчиться скручивать свою дурацкую натуру, откровенно и стопроцентно халтурить. Я научился лишь полухалтурить.
С первым псевдооткликом я справился довольно быстро. Шустро заготовив болванку, я звякнул завотделом пропаганды обкома комсомола Дурыкину, нашему с Андреем куратору.
– Скорбишь?
– Скорблю.
– Фамилиё твоё поставлю?
– Ставь.
– Текст-то хоть послушай.
– Да брось ты!
– Нет-нет, послушай, на всякий пожарный:
Наша страна понесла тяжёлую утрату. Ушёл из жизни верный сын партии и рабочего класса, продолжатель дела В. И. Ленина. Под его руководством советский народ добился больших …бед в коммунистическом строительстве…
Я отдолдонил весь текст, Дурыкин поддакивал, не расслышав проскользнувшее «бед» вместо «побед». Эх, если б вот так и дать в газету – всё равно никто читать не будет. Но я уже учёным был – обжигался, так что со вздохом пририсовал приставку «по», исказив истину.
Готово!
А вот с глубинкой пришлось повозиться. В районы дозваниваться надо было через барышень, которые, приняв заказ, забывали о нём напрочь. Я застолбил на всякий случай сразу три района и настропалился всё же рискнуть – прогалопировать аллюром до пивной. Но тут неугомонный Филькин затребовал меня к себе и озадачил новым спецзаданием: раскопать в редакционном архиве подшивку областной молодёжки за 1953-й год, которая называлась тогда «Юный сталинец». Ответсек наш явно вознамерился слямзить-сплагиатничать макет траурного номера газеты.
Короче, к концу дня, когда впёрлась ко мне наша редакционная машинистка Фёдоровна – оплывшая востроглазая женщина давно уже некомсомольских лет, – я сидел на своём стуле взвинченный, измотанный и встопорщенный донельзя. Фёдоровне же, сплетнице, хотелось почесать свой вёрткий язык. Она удобно укопошилась в кресле для посетителей, запричитала-заохала:
– Надо же! Вишь ты, горюшко-то какое! И кто бы мог подумать!..
– Какое такое «горюшко»? – буркнул мизантропно я.
– Как какое?! – выпучила лисьи свои глаза старая лахудра. – Шутишь ты, Вадим, ни то? Леонид Ильич…
– Да мне отец родной, что ли, этот ваш Леонид Ильич? – сорвался вконец я. – Помер – туда ему и дорога, маразматику! Он ещё лет пять тому помер, да его уколами оживляли… И-и-и, вообще, Алевтина Фёдоровна, мне срочно звонить надо…
Я схватился за трубку телефона, выжидающе упёрся чёрным взглядом в назойливую бабу. Та поджала губы, сморщила бородавчатый нос и, всем своим видом говоря: «Ну-ну! Это тебе даром не пройдёт!», – оскорблёно выплыла из кабинета. Я швырнул трубку, выхватил шарф с курткой из шкафа: а идите-ка вы все к чёрту! И Филькин, и Леонид Ильич, и Фёдоровна!
Вот возьму и надерусь сегодня в стельку!
И я – надрался…
4
Прошло несколько дней.
Ильича № 2 уже закопали, уронив при этом гроб, что всегда на Руси свидетельствовало об адовой будущности покойника. И вот как-то утром ко мне в кабинет проник, вежливо постучавшись, довольно молодой человек, моих лет – белобрысый, со светлыми свиными ресницами, водянистыми глазами, улыбчивый и говорливый. Одет посетитель был изящно и, не в пример мне, явно по моде: серая пиджачная пара, кремовая рубашка, галстук с искрой, светлое широкоплечее пальто в ёлочку, норковая шапка, которую он снял и чинно держал на коленях. Я даже нагнулся за упавшей вдруг ручкой – взглянуть на обувь: что ж, и сапоги этот щёголь носил забугорные, изячные.