– Артемий Николаевич! – окликнул его Семен.
Карташев открыл испуганные глаза.
– Где мы?
Семен усмехнулся:
– Рахиль все снится…
Карташев быстро выскочил из экипажа.
– Семен, больше ни слова о Рахили.
Он сунул ему еще три рубля и пошел на станцию. Станционный сторож понес за ним вещи, и они оба скрылись за большой дверью.
Семен сидел на козлах и смотрел вслед Карташеву. Лицо его было насмешливое и злое.
«Больше ни слова… так, так… – думал он, – ловко я тебе, дураку, пыли пустил: „Зиночка, Зиночка…“ – да, держи карман, таковский. Ну, да теперь-то вы и без Зиночки породнились».
Семен презрительно сплюнул и тронул лошадей.
XXVI
В одном из ночных притонов, куда как-то попали Шацкий, Карташев и их новый приятель Повенежный, Карташева остановила с теми же бархатными глазами Верочка. Она побледнела, похорошела, скромное платье придавало ей вид порядочной девушки.
– Вы, пожалуйста, не думайте, что я тоже… я певица, – сказала она Карташеву.
– О! и знаменитая певица! – поддержал ее Шацкий.
Верочку познакомили с Повенежным, и приятели увезли ее в один из татарских ресторанов. Друзья поили ее вином, а она пела им песни своего репертуара. После ужина Верочка потребовала, чтобы Карташев проводил ее домой. Она была прежняя Верочка, и по-прежнему Карташева и тянуло и отталкивало от нее. Но, польщенный требованием Верочки, поощрением товарищей, он поехал с ней.
XXVII
Своим чередом читались в институте лекции, и профессора со своими слушателями уходили все дальше и дальше в дебри все больше и больше непонятных функций, производных, всех этих бесконечно малых и больших величин. Лекции старого профессора казались легким рассказом перед всей этой тарабарщиной, которой сыпали профессора, исписывая ею громадные доски. И все это надо было знать и в свое время на экзамене также без запинки выписать на этих же досках.
Кроме лекций, надо было работать практически. В громадных чертежных толпился постоянно народ, и, таким образом, характера театра, как было в университете, где, прослушав лекцию, не было предлога торчать в заведении, здесь не существовало. Могли оставаться, кто сколько хотел: приходили, уходили и опять приходили от девяти до трех часов, а кто хотел, тот мог заниматься и вечером. Все это давало возможность быстрее и теснее сближаться друг с другом. Были и здесь кружки всяких оттенков, но масса в общем являлась довольно однородной – практической в своих увлечениях, больше склонной в сторону брожения сердечного, чем умственного. К последнему громадное большинство относилось равнодушно. К брожениям же чувства, если оно проявлялось даже в несимпатичной форме фатовства, относились снисходительно и терпимо. Молодые фаты ходили в коротких куртках, в узких в обтяжку штанах, из бокового кармана которых иногда торчал шнурок табачницы. Они носили на носу пенсне, говорили в своей компании друг другу «ты» и вообще старались держать себя, как держатся, например, воспитанники кавалерийских училищ. Только небольшая кучка студентов, под кличкою «красные», протестовала против таких и презрительно называли их «охолощенными». Иногда протест со стороны красных принимал очень резкую форму. Так, Повенежного, явившегося однажды в каком-то модном пиджаке, с бриллиантами в галстуке и на пальцах, когда он спускался по лестнице, компания красных освистала.
Повенежный шел с Шацким красный, смотрел своими блестящими, ничего не говорившими глазами, улыбался и шептал ему:
– Я, кажется, доставляю им маленькое удовольствие… Очень рад.
Карташеву очень понравилось отношение Повенежного к демонстрации, и он говорил Шацкому:
– Чтоб так поставить, нужно, во всяком случае, мужество – не бояться того, что скажут.
– Que dira le monde?[35 - Что скажет свет? (франц.)] Да, да, это верно: мужество стоять у позорного столба, сказал бы Вася.
«Поставить» на местном жаргоне Шацкого и Карташева значило поступить не стесняясь, эффектно: Альфонс явился где-то в гусарском мундире – Альфонс «поставил». Патти уехала с Николини – Патти «поставила».
«Охолощенные» с инстинктом более слабого зверя благоразумно избегали всяких столкновений с красными – не хотели, не умели и не понимали даже постановки вопросов со стороны этих красных. Просто боялись и думали, что от одного разговора с ними они уж навсегда потеряют репутацию порядочных, воспитанных «мальчиков», как говорил Шацкий. В лице Карташева «охолощенные» неожиданно получили надежное и сильное подкрепление.
Карташев видал виды, в гимназии сам считался красным, считал себя хорошо осведомленным по всем вопросам. После возвращения из дому он с особенной энергией отрекся от всех своих прежних, как он их называл, «фантазий». Он считал всех этих красных мальчишками, а себя человеком, уже поднявшимся на высшую ступень человеческого самосознания. И его коробило и раздражало, что эти мальчишки не желали сознавать своего мальчишества, и мало того что не желали, даже еще чувствовали какую-то почву под ногами, раздражали своим всегда удовлетворенным, самоуверенным видом.
«Какие-то животные, идиоты», как представлялись кружку передовых все эти Повенежные, Ларио, Шацкие, сам Карташев и множество других, – вся та масса, которая составляет толпу, решительницу всех дел, – для Карташева не были ни животными, ни идиотами: он был плоть от плоти, кровь от крови этой толпы. И это давало ему ту открытую силу влияния, которой не имели его противники.
Приближалось время бала, который давал ежегодно институт в пользу своих недостаточных студентов. Шли горячие споры, где быть балу: в самом институте или в Дворянском собрании.
На сходке, назначенной по этому поводу, Карташев горячо говорил:
– Их цель, – он показал на Красовского, – устройством бала вне института втянуть нас в беспорядки… Туда к нам ворвется вся эта толпа бунтующих, устроят все по-своему, и, если бы даже мы и были ни при чем, они в наш счет наделают столько скандалов, что и мы будем скомпрометированы, а нашим красным ведь этого только и надо. Им это надо, а нам надо спасти честь нашего заведения, и поэтому я высказываюсь за вечер в институте.
Молодой, красивый студент Красовский, с карими горячими женскими глазами, предводитель своей партии, в малороссийской рубахе, с ненавистью и презрением слушавший Карташева, овладев собой, заговорил мягко и вкрадчиво:
– Но ведь если говорить о скандале и желать его, то ведь, Карташев, его можно сделать везде…
– Нет! Стены этого здания удержат вас от скандала!
– Карташев, – с ласковым ехидством спросил Красовский, – как эти стены, сделанные из камня, песку и извести, могут удержать кого-нибудь?
– Нет, нет, вы оставьте эту детскую игру слов, – вскипел Карташев, – ею, Красовский, в четвертом классе мальчишки стараются наповал убить своих врагов, и если вы до сих пор не научились понимать фигуральных выражений, то ради этого я не буду отвлекаться от существа спора.
– Ну, хорошо, – усмехнулся Красовский. – Будем стоять на существе: какая цель нашего вечера? Я думаю, не столько самим веселиться, сколько собрать побольше денег для своих бедных товарищей. Так?
– Так.
– Я думаю, в Дворянском собрании мы больше соберем, чем здесь.
– Ну, положим, – возразил кто-то из толпы, – в институте мы денег соберем больше: одни почетные билеты дадут нам больше, чем весь сбор в Дворянском собрании, а почетных в Дворянском может и не быть…
– В Дворянское собрание не поедет никто из почетных! – крикнул другой.
– Конечно, в нашем институте сбор будет больше, – раздалось несколько голосов.
Выдвинулся Повенежный. Он стоял боком, с засунутыми в карманы руками, дрыгал ногой и поводил с презрением своими навыкате глазами. Он, с особенным подчеркиванием растягивая слова, проговорил:
– И надо цены на все билеты назначить, по крайней мере, по пяти рублей, чтобы быть гарантированными в порядочной публике.
– Но тогда нас и за студентов никто не будет считать, – ответил Красовский.
– И не надо…
– Вам не надо, а мы говорим обо всех.
Повенежный, фыркнув, круто отвернулся от Красовского и посмотрел на Карташева.
– Конечно, – уклончиво согласился Карташев.
Поднялся крик и споры, каждый говорил свое.