За лакея у него собственный побочный сын, о чём он, не стесняясь, говорит. Подают грязно, неопрятно, дотронуться противно. Облизать ложку с вареньем и сунуть её назад в банку – это цветочки в сравнении с остальным.
Трудно верится, что в своё время это был изысканный франт. С первых же слов он начинаете бесконечный рассказ о своих врагах, о тайных подпольных кознях, которые ему строят все и вся. Оказывается, что все его знакомые, все, хоть раз его видевшие, все, имевшие какое-нибудь когда-либо к нему отношение, – все составляют одну сплочённую банду, имеющую целью отнять у него не только его имение, но и самую жизнь.
– Сына моего, вот этого, что подавал обед, и то совратили. Три месяца тому назад прогнал мать его, – отравить меня хотела. Она кухаркой служила. Подлая женщина чего-то такого подсыпала в суп, что я три дня лежал при смерти. Зову сына, говорю: «Твоя мать отравила меня». Негодяй отвечает: «Вы с ума сошли». – «А! неблагодарный щенок! Вон с твоею подлою матерью, чтобы духу вашего мерзкого не было!» Ушли. Оставили меня одного – больного, умирающего. Посылаю за доктором, становым, заявляю об отравлении, показываю суп, требую протокола. Пошли в другую комнату, просидели часа два, выходят назад; осмотрел меня доктор и объявляет, что в супе нет отравы и болезнь будто бы произошла от объедения. Какая наглость! Я не вытерпел, я прямо сказал им: «А, голубчики, и вы то же? Хорошо, господа подпольные герои, я найду на вас расправу, а теперь вон!»
Синицын сделал театральный жест рукой, указывая на дверь.
Внимательно взглянув на меня и, видимо, удовлетворившись произведённым впечатлением, он хлебнул чаю и упавшим голосом продолжал:
– Пишу губернатору. Недели две – никакого ответа. Что делать? Решаюсь писать министру и уже всё, всё изложил, никого не пожалел, но и без пристрастия, сущую правду, как перед Господом моим Богом. Закончил прошение так: «хотел бы я надеяться, ваше высокопревосходительство, что хоть теперь будет услышан мой справедливый вопль, но боюсь русской пословицы; „жалует царь, да не милует псарь“». Сильно сказано? – обратился он ко мне.
– Очень сильно, – ответил я.
Синицын помолчал и продолжал гробовым голосом:
– Две недели тому назад получаю своё прошение через пристава, распечатанное, с предложением дать подписку, что впредь не буду писать таких прошений. Вся кровь прилила мне в голову от этого нового оскорбления. «Вон!» – закричал я не своим голосом. Этот нахал отвечает: «Я уйду, но извольте подписаться, так как иначе вам предстоит удаление из губернии». Что оставалось делать? Я взял перо и написал: «Покоряюсь силе и даю подписку».
Он замолчал. У меня тоже не было охоты говорить с этим сумасшедшим, но жалким стариком.
– Хотите посмотреть мой сад?
Я нехотя согласился. Я слышал уже об этом саде; слышал, каких нечеловеческих усилий стоило бывшим его крепостным натаскать на почти неприступный скалистый косогор годной земли и устроить этот Семирамидин сад. Слышал о гротах, где купались некогда нимфы – его бывшие крепостные девушки, – он тут же сидел и любовался. От времени сад опустел и мало-помалу косогор стал принимать свой прежний неприступный вид. Облезшие Венеры уныло торчали здесь и там вдоль дорожек, круто спускающихся к реке; полуразрушенные гроты нагоняли тоску и отвращение.
Мы возвращались назад. Синицын с страшным трудом взбирался на гору, задыхаясь, хватаясь за грудь и останавливаясь на каждом шагу.
– Я никогда не хожу в этот проклятый сад и только для вас…
Я смотрел на него с сожалением и думал:
«Что, если бы в тот момент, когда он устраивал свой сад, отодвинулась бы завеса будущего, и он увидел бы себя теперешнего, проклинающего то, что устраивал для своего наслаждения?»
Да, если справедливы те рассказы, которые сохранились о Синицыне, то надо сознаться, что жизнь умеет мстить некоторым, обратив против них их же оружие.
Такого ада, такого ежеминутного унижения, какое испытывал он от всех тех, которые когда-то трепетали перед ним, трудно себе и представить.
Бегавший мальчишкой в его дворне Гришка, – теперь писарь волостного правления, – считает своим долгом все получаемые Синицыным газеты разворачивать, потом снова складывать, только потому, что Синицын этого терпеть не может и, получив такую газету, будет рвать и метать.
Старшина, зная, что Синицыну это нож в сердце, умышленно игнорирует его титулы.
Староста, на вызов составить протокол о помятии травы, является на третий день, когда следов помятия никаких не остаётся, да и не сам ещё, а присылает кандидата.
Встречный обоз на грозный окрик Синицына своротить в сторону хохочет только, без церемонии берёт его лошадь под уздцы и затискивает как можно глубже в снег. Если Синицын протестует и ругается, – а он всегда протестует и ругается, – они отхлещут его кнутом, оставив несчастного, бессильного старика одного выбиваться, как знает, из глубокого снега.
И, не смотря на всё это, Синицын не падает духом и ни на йоту не отступает от своих требований. Время идёт и потихоньку делает своё дело: его враги умирают, выходят в отставку, переводятся. Старик приписывает всё это себе. По поводу каждого такого перемещения он многозначительно говорит:
– Да, в конце концов, правда всегда восторжествует. Сильна русская земля своею правдой, своим царём и своим Богом.
Если настоящее его невыносимо, зато будущее рисуется ему безоблачным. Он знает, что Господь его бережёт для чего-то чудного и высокого. Пережить всё то, что пережил он в свою долгую безотрадную жизнь, давно уже полную невыносимых нравственных и физических лишений, обыкновенный человек не может, и только ему, избраннику своему, даёт Господь силу для этого.
У него давно никто не берёт ни земли, ни лесу, потому что с ним нельзя иметь дела, и как он перебивается при заложенном имении, одному Богу известно.
Когда мы возвратились в комнаты, он стал жаловаться на свои материальные затруднения, на предстоящий платёж в банк.
Я попрекнул его тем, что он не извлекает доходов с имения и, шутя, назвал его божьим сторожем.
Он пытливо заглянул мне в глаза и спросил:
– Вы хотите сказать, что я, как собака на сене?
И, помолчав мгновение, он грустно докончил:
– Зло, но справедливо.
На прощанье я предложил ему денег для взноса в банк.
– Благодарю, – отвечал он. – Я не могу взять у вас деньги, потому что мне нечем вам отдать.
Предприимчивый и изворотливый Леруа жил от нас в 12-ти верстах. Имение было детское, а винокуренный завод его. Леруа или де Леруа «дит Бурбон», как называл он себя в торжественных случаях, был человек лет пятидесяти пяти. В молодости, когда он был блестящим гусаром, адъютантом своего отца, который занимал в армии видный пост, он женился на богатой помещице здешних мест. Прокутив своё состояние, часть состояния жены, похоронив первую жену, оставившую ему четверых детей, он сошёлся с одной актрисой, с которою прижил ещё четверых детей, жил некоторое время в городе и, наконец, лет пят тому назад окончательно с двумя своими семьями переехал в деревню.
Дела его, из года в год, шли всё хуже. Он давно был в руках известного ростовщика Семёнова, а, по сложившемуся мнению, попасть в руки Семёнова было равносильно гибели.
Сам Леруа и семья его вели невозможный образ жизни. Когда вы к ним ни приезжайте, вы непременно застанете одних членов семьи спящими, других только проснувшимися, пьющими свой утренний чай, третьих обедающими и всех бодрствующих обязательно за книгами, преимущественно за самыми забористыми романами. Разговаривают с вами – книга в руках, садятся обедать – развёрнутая книга, опёршаяся о графин, стоит перед глазами, руки работают, подносят ко рту ложку и хлеб, рот жуёт, а глаза жадно пробегают страницы. Оторвать от чтения – это значит сделать большую неприятность читающему. Если отрывает кто-нибудь свой, читающий без церемонии крикнет:
– Дурак (или дура), не мешай!
Если чужой помешает, на губах появится на мгновение улыбка, вежливый, но лаконический ответ и снова чтение.
Семья от первой жены состояла из трёх сыновей и барышни-дочери. Старшему было лет двадцать пять, среднему – двадцать и младшему – лет шестнадцать. Все они, в своё время, были в гимназиях, все по разным непредвиденным обстоятельствам должны были, не кончив, выйти из заведения и возвратиться к отцу, у которого и проживали, ничего не делая. Каждую осень с весны и весной с осени они собирались ехать в гвардию, где, вследствие протекции, какую они имели, их ожидала блестящая будущность. Так говорил, по крайней мере, сам Леруа. Относительно себя, Леруа, запинаясь, рассказал мне в первый же визит, что дела его пошатнулись было, но что в этом году он будет иметь…
Леруа, собираясь произнести цифру, слегка запнулся, поднял глаза кверху, подумал несколько мгновений и, наконец, торжественно объявил: сорок тысяч рублей чистого дохода.
– Вы не верите? – любезно предупредил он меня. – Я сейчас вам это докажу, как дважды два…
– Стеариновая свечка, – объявил неожиданно углублённый в чтение один из сыновей.
– Дурак! – парировал его старый Леруа.
– Ха, ха, ха!.. – залился в ответ весёлый юноша и исчез из комнаты.
Леруа некоторое время стоял озадаченный, но потом с улыбкой объяснил мне, что свобода и независимость входят в программу его воспитания.
Возвращаясь к прерванному разговору, Леруа обязательно просил меня взять карандаш; отыскал чистый, не исписанный ещё цифрами, кусок бумаги, подложил его мне под руку и попросил меня записывать следующие цифры:
– 200 десятин картофеля по 2.000 пудов…
Я знал хорошо, что картофеля посеяно не 200, а 20 дес., что десятина даст, дай Бог, 1.000 пуд., но спорить было бесполезно. В конце концов, когда подсчитали итоги, до 40 тыс. было очень далеко.
Леруа лукаво посмотрел на меня.