– Ты говорила ему о белье?
– Нет… Куды!.. Как только наклонилась было, а он этак плечиками как саданёт меня… Вот Таню разве послушает…
– Ничего не надо говорить… Никто ничего не замечайте… Прикажи, чтобы приготовили обе ванны поскорее для всех, кроме Ани… Позови бонну… Смотри, никакого внимания…
– Будьте спокойны, – говорит сочувствующим голосом няня.
Входит фрейлейн.
Она очень жалеет, что всё так случилось, но с мальчиком ничего нельзя было сделать…
– Сегодня дети берут ванну, – сухо перебивает мать. – Двадцать два градуса.
– Зер гут, мадам[3 - Очень хорошо (от нем. sehr gut).], – говорит фрейлейн и делает книксен.
Она чувствует, что мадам недовольна, но её совесть чиста. Она не виновата; фрейлейн Зина свидетельница, что с мальчиком нельзя было справиться. Мадам молчит; бонна знает, что это значит. Это значит, что её оправдания не приняты.
Хотя она очень дорожит местом, но её совесть спокойна. И, в сознании своей невинности, она скромно, но с чувством оскорблённого достоинства берётся за ручку.
– Позовите Таню.
– Зер гут, мадам, – отвечает бонна и уже за дверями делает книксен.
В последней нотке мадам бонна услыхала что-то такое, что возвращает ей надежду удержать за собой место, и она воскресшим голосом говорит:
– Таню, бариня идить!
Таня оправляется и входит в спальню.
Таня всегда купает Тёму. Летом, в те дни, когда детей не мылили, ему разрешалось самому купаться, без помощи Тани, и это доставляло Тёме всегда громадное удовольствие: он купался, как папа, один.
– Если Артемий Николаевич пожелает купаться один, пусть купается. Перед тем как вести его в ванную, положи на стол кусок хлеба – не отрезанный, а так, отломанный, как будто нечаянно его забыли. Понимаешь?
Таня давно всё поняла и весело и ласково отвечает:
– Понимаю, сударыня!
– Купаться будут все; сначала барышни, а потом Артемий Николаевич. Ванну на двадцать два градуса. Ступай!
Но тотчас же мать снова позвала Таню и прибавила:
– Таня, перед тем как поведёшь Артемия Николаевича, убавь в ванной свет в лампе так, чтобы был полумрак. И поведешь его не через детскую, а прямо через девичью… И чтоб никого в это время не было, когда он будет идти. В девичьей тоже убавь свет.
– Слушаю-с.
Купанье – всегда событие и всегда приятное. Но на этот раз в детской оживление слабое. Дети находятся под влиянием наказания брата, а главное – нет поджигателя обычного возбуждения, Тёмы. Дети идут как-то лениво, купанье какое-то неудачное, поспешное, и через двадцать минут они уже, в белых чепчиках, гуськом возвращаются назад в детскую.
Под дыханием мягкой южной ночи мать Тёмы возбуждённо ходит по комнате.
По свойству своей оптимистической натуры она не хочет больше думать о настоящем: оно будет исправлено, ошибка не повторится, и довольно.
Чтобы развлечь себя, она вышла на террасу подышать свежим воздухом.
Она видит в окно возвращающееся из ванной шествие и останавливается.
Вот впереди идет Зина – требовательный к себе и другим, суровый, жгучий исполнитель воли. Девочка загадочно, непреклонно смотрит своими чёрными, как ночь юга, глазами и точно видит уже где-то далеко какой-то ей одной ведомый мир.
Вот тихая, сосредоточенная, болезненная Наташа смотрит своими вдумчивыми глазами, пытливо чуя и отыскивая те тонкие, неуловимые звуки, которые, собранные терпеливо и нежно, чудно зазвучат со временем близким сладкою песнью любви и страданий.
Вот Маня – ясное майское утро, готовая всех согреть, осветить своими блестящими глазками.
Серёжик – «глубокий философ», маленький Серёжик, только что начинающий настраивать свой сложный маленький механизм, только что пробующий трогать его струны и чутко прислушивающийся к этим тонким, протяжным отзвучьям, – невольно манит к себе.
– Эт-та что? – медленно, певуче тянет он и так же медленно подымает свой маленький пальчик.
– Синее небо, мой милый.
– Эт-та что?
– Небо, мой крошка, небо, малютка, недосягаемое синее небо, куда вечно люди смотрят, но вечно ходят по земле.
Вот и Аня поднялась с своей кроватки навстречу идущим – крошечная Аня, маленький вопросительный знак, с тёплыми весёлыми глазками.
А вот промелькнула в девичьей фигура её набедокурившего баловня – живого, как огонь, подвижного, как ртуть, неуравновешенного, вечно взбудораженного, возбуждённого, впечатлительного, безрассудного сына. Но в этой сутолоке чувств сидит горячее сердце.
Продолжая гулять, мать обошла террасу и пошла к ванной.
Шествие при входе в детскую заключает маленький Серёжик, с откинутыми ручонками, как-то потешно ковыляющий на своих коротеньких ножках.
– А папа Тёму би-й, – говорит он, вспоминая почему-то о наказании брата.
– Тс! – подлетает к нему стремительно Зина, строго соблюдавшая установленное матерью правило, что о наказаниях, постигших виновных, не имеют права вспоминать.
Но Серёжик ещё слишком мал. Он знать не желает никаких правил и потому снова начинает:
– А папа…
– Молчи! – зажимает ему рот Зина. Серёжик уже собирает в хорошо ему знакомую гримасу лицо, но Зина начинает быстро, горячо нашептывать брату что-то на ухо, указывая на двери соседней комнаты, где сидит Тёма. Серёжик долго недоверчиво смотрит, не решаясь распроститься с сделанной гримасой и извлечь из неё готовый уже вопль, но в конце концов уступает сестре, идёт на компромисс и соглашается смотреть картинки зоологического атласа.
– Артемий Николаич, пожалуйте! – говорит весёлым голосом Таня, отворяя дверь маленькой комнаты со стороны девичьей.
Тёма молча встаёт и стеснённо проходит мимо Тани.
– Один или со мной? – беспечно спрашивает она вдогонку.
– Один, – отвечает быстро, уклончиво Тёма и спешит пройти девичью.
Он рад полумраку. Он облегчённо вздыхает, когда затворяет за собой дверь ванной. Он быстро раздевается и лезет в ванну. Обмывшись, он вылезает, берёт своё грязное бельё и начинает полоскать его в ванне. Ему кажется, он умер бы со стыда, если бы кто-нибудь узнал, в чём дело; пусть лучше будет мокрое. Кончив свою стирку, Тёма скомкивает в узел бельё и ищет глазами, куда бы его сунуть; он засовывает наконец свой узел за старый, запылённый комод. Успокоенный, он идёт одеваться, и глаза его наталкиваются на кусок, очевидно, забытого кем-то хлеба. Мальчик с жадностью кидается на него, так как целый день ничего не ел. Годы берут своё: он сидит на скамейке, болтает ножонками и с наслаждением ест. Всю эту сцену видит мать и взволнованно отходит от окна. Она гонит от себя впечатление этой сцены, потому что чувствует, что готова расплакаться. Она освежает лицо, поворачиваясь навстречу мягкому южному ветру, стараясь ни о чём не думать.