Напряжённые нервы Тёмы не выдерживают, он испускает неистовый крик и без сознания валится на траву к великой радости Жучки, которая теперь уже свободно, без препятствий выражает ему свою горячую любовь и признательность за спасение.
Еремей (это был он), подымавшийся со свеженакошенной травой со старого кладбища, – ежедневная дань с покойников в пользу двух барских коров, – увидев Тёму, довольно быстро на этот раз сообразил, что надо спешить к нему на помощь.
Через час Тёма, лежа на своей кроватке, с ледяными компрессами на голове, пришёл в себя.
Но уж связь событий потерялась в его воспалённом мозгу; предметы, мысли проходили перед ним вопросами: отчего все так встревоженно толпятся вокруг него? Вот мама…
– Мама!
Отчего мама плачет? Отчего ему тоже хочется плакать? Что говорит ему мама? Отчего так вдруг хорошо ему стало? Но зачем же уходит от него мама, зачем уходят все и оставляют его одного? Отчего так темно сделалось? Как страшно вдруг стало! Что это лезет из-под кровати?!
– Это папа… милый папа!!
«Ах, нет, нет, – тоскливо мечется мальчик, – это не папа, это что-то страшное лезет».
– Иди, иди, иди себе! – с диким страхом кричит Тёма. – Иди! – И крик его переходит в какой-то низкий, полный ужаса и тоски рёв.
– Иди! – несется по дому. И с напряжённой болью прислушиваются все к этому тяжёлому горячечному бреду.
Всем жаль маленького Тёму. Холодное дыхание смерти ярко колеблет вот-вот готовое навсегда погаснуть разгоревшееся пламя маленькой свечки. Быстро тает воск, быстро тает оболочка тела, и уже стоит перед всеми горячая, любящая душа Тёмы, стоит обнажённая и тянет к себе.
V
Наёмный двор
Проходили дни, недели в томительной неизвестности. Наконец здоровый организм ребёнка взял верх.
Когда в первый раз Тёма показался на террасе, похудевший, выросший, с коротко остриженными волосами, – на дворе уже стояла тёплая осень.
Щурясь от яркого солнца, он весь отдался весёлым, радостным ощущениям выздоравливающего. Всё ласкало, всё веселило, всё тянуло к себе: и солнце, и небо, и видневшийся сквозь решётчатую ограду сад.
Ничего не переменилось со времени его болезни! Точно он только часа на два уезжал куда-нибудь в город.
Та же бочка стоит посреди двора, по-прежнему такая же серая, рассохшаяся, с еле держащимися широкими колёсами, с теми же запылёнными деревянными осями, мазанными, очевидно, ещё до его болезни. Тот же Еремей тянет к ней ту же упирающуюся по-прежнему Буланку. Тот же петух озабоченно что-то толкует под бочкой своим курам и сердится по-прежнему, что они его не понимают.
Всё то же, но всё радует своим однообразием и будто говорит Тёме, что он опять здоров, что все точно только и ждали его выздоровления, чтобы снова, вступив в прежнюю связь с ним, зажить одною общей жизнью.
Ему даже казалось, что вся его болезнь была каким-то сном… Только лето прошло…
До его слуха долетели из отворённого окна кабинета голоса матери и отца и заставили его ещё раз почувствовать прелесть выздоровления.
Речь между отцом и матерью шла о нём.
Разговора в подробностях он не понял, но суть его уловил. Она заключалась в том, что ему, Тёме, разрешат бегать и играть на наёмном дворе.
Наёмный двор – громадное пустопорожнее место, принадлежавшее отцу Тёмы, – примыкал к дому, где жила вся семья, отделяясь от него сплошной стеной. Место было грязное, покрытое навозом, сорными кучами, и только там и сям ютились отдельные землянки и низкие, крытые черепицей флигельки. Отец Тёмы, Николай Семёнович Карташёв, сдавал его в аренду еврею Лейбе. Лейба, в свою очередь, сдавал по частям: двор – под заезд, лавку – еврею Абрумке, в кабаке сидел сам, а квартиры в землянках и флигелях отдавал внаём всякой городской голытьбе. У этой голи было мало денег, но зато много детей. Дети – оборванные, грязные, но здоровые и весёлые – целый день бегали по двору.
Мысль о наёмном дворе давно уже приходила в голову матери Тёмы, Аглаиде Васильевне.
Нередко, сидя в беседке за книгой, она невольно обращала внимание на эту ватагу вечно возбуждённых весёлых ребятишек. Наблюдая в бинокль за их играми, за их неутомимой беготнёй, она часто думала о Тёме.
Нередко и Тёма, прильнув к щёлке ворот, разделявших оба двора, с завистью следил из своей сравнительно золотой темницы за резвой толпой. Иногда он заикался о разрешении побегать на наёмном дворе; мать слушала и нерешительно отклоняла его просьбу.
Но болезнь Тёмы, упрёк мужа относительно того, что Тёма не воспитывается как мальчик, положили конец её колебаниям.
Как натура непосредственная и впечатлительная, Аглаида Васильевна мыслила и решала вопросы так, как мыслят и решают только такие натуры. С виду её решения часто бывали для окружающих чем-то неожиданным; в действительности же тот процесс мышления, результатом которого получалось такое с виду неожиданное решение, несомненно существовал, но происходил, так сказать, без сознательного участия с её стороны. Факты накоплялись, и когда их собиралось достаточно для данного вывода, – довольно было ничтожного толчка, чтобы запутанное до того времени положение вещей освещалось сразу, с готовыми уже выводами.
Так было и теперь. Упрёк мужа был этим толчком, и Аглаида Васильевна пошла в кабинет к нему поговорить о пришедшей ей в голову идее. Результатом разговора было разрешение Тёме посещать наёмный двор.
Через две недели Тёма уже носился с ребятишками наёмного двора. Он весь отдался ощущениям совершенно иной жизни своих новых приятелей – жизни, ни в чём не схожей с его прежней, своим контрастом, неизгладимыми образами отпечатавшейся в его памяти.
Наёмный двор, как уже было сказано, представлял собой сплошной пустырь, заваленный всевозможными кучами.
Для всех эти кучи были грязным сором, выбрасываемым раз в неделю, по субботам, из всех этих нищенских лачуг, но для оборванных мальчишек они представляли собою неисчерпаемые источники богатств и наслаждений. Один вид их – серый, пыльный, блестящий от кусочков битого стекла, сиявших на солнце всеми переливами радуги, – уже радовал их сердца. В этих кучах были зарыты целые клады: костяшки для игры в пуговки, бабки, нитки. С каким наслаждением, бывало, в субботу, когда выбрасывался свежий сор, накидывалась на него ватага жадных ребятишек, и в числе их – Тёма с Иоськой.
Вот дрожащими от волнения руками тянется кусочек серой нитки и пробуется её крепость. Она годится для пускания змея, – ничего, что коротка, она будет связана с другими такими же нитками; ничего, что в ней запутались какие-то волосы и что-то прилипло, что она вся сбита в один запутанный комок, – тем больше наслаждения будет, когда, собравши свою добычу, ватага перелезет через кладбищенскую стену и, усевшись где-нибудь на старом памятнике, станет приводить в порядок своё богатство.
Тёма сидит, весь поглощённый своей трудной работой. Глаза его машинально блуждают по старым покосившимся памятникам, и он думает: какой он глупый был, когда испугался головы Еремея.
Гераська, главный атаман ватаги, рассказывает о ночных похождениях тех, которых зарывают без отпевания.
– Прикинет тебе дорогу и ведёт… ведёт, ведёт… Вот будто, вот сейчас домой… Так и дотянет до петухов… Как кочета закричат, ну и будет, – глядишь, а ты на том же месте стоишь. Верно! Накажи меня бог! – крестится в подтверждение своих слов Гераська.
– Что ж? Это ни капельки не страшно, – пренебрежительно замечает Тёма.
– Не страшно? – воспламеняется Гераська. – А попади-ка к ним под сочельник, они тебе покажут, как не страшно! Погляжу я на тебя, когда Пульчиха…
Пульчиха, старая, восьмидесятилетняя, высокая, толстая одинокая баба, занимала одну из лачуг наёмного двора. Она всегда отличалась угрюмым, сосредоточенным, несообщительным нравом и всегда нагоняла на детей какой-то инстинктивный ужас своим низким, грубым голосом, когда гоняла, бывало, их подальше от своих дверей.
Однажды дверь обыкновенно аккуратной Пульчихи оказалась затворённой, несмотря на то что все давно уже встали. Гераська сейчас же, заметив эту ненормальность, заглянул осторожно в окошечко лачуги и с ужасом отскочил назад: выпученные глаза Пульчихи страшно смотрели на него со своего вздутого, посинелого лица.
Преодолев ужас, Гераська опять заглянул и разглядел тонкую бечёвку, тянувшуюся с потолка к её шее. Пульчиха, казалось, стояла на коленях, но не касаясь пола, а как-то на воздухе. Подняли тревогу, выломали дверь, вытащили старуху из петли, но уж всё было кончено – Пульчиха умерла. Её отнесли к «висельникам», а лачуга так и оставалась пустой, не привлекая к себе новых квартирантов.
Эта неожиданная, страшная смерть Пульчихи произвела на ватагу сильное, потрясающее впечатление.
– Ты думаешь, – продолжал Гераська, воодушевляясь, и мурашки забегали по спинам ватаги, – ты думаешь, она подохла? Держи карман! Вот пусть-ка снимет кто её хату?! А-га! Вот тогда и узнает, где эта самая Пульчиха, как она, подлая, ночью притащится на четвереньках под окно и станет смотреть, что там делают. Рожа страшная, си-и-и-няя, вздутая, зубами ляскает, а глазищи так и ворочаются, так и ворочаются… Накажи меня бог! Она и сейчас каждую ночь шляется, сволочь, и пока ей в брюхо не забьют осиновый кол, она так и будет лазить. А забьют, ну и шабаш!
Рассказ производит потрясающее впечатление. Тёма давно сорван со своих скептических подмостков и с напряжённым лицом следит за каждым движением Гераськи.
Напряжённее всех всегда слушает Колька, у которого даже жилы надуваются на лбу, а рот остаётся открытым и тогда, когда все остальные уже давно пришли в себя.
– У-у! – ткнёт ему, бывало, Яшка пальцем в открытый рот.
Поднимется хохот. Колька вспыхнет и наметит обидчику прямо в ухо. Но Яшка увернётся и со смехом отбежит в сторону. Колька пустится за ним, Яшка от него. Смех и общее веселье.
Солнце окончательно исчезает за деревьями; доносятся крикливые голоса матерей всех этих Герасек, Колек, Яшек; ватага шумно карабкается по стене, с размаху прыгает во двор и расходится. Тёма некоторое время наблюдает, как родители встречают запоздалых друзей шлепками, и нехотя возвращается со своим оруженосцем Иоськой домой. Всё ему так нравится, всё внутри так живёт у него, что он жалеет в эту минуту только о том, что не может вечно оставаться на намном дворе, вечно играть со своими новыми друзьями.
Вечером за чайным столом сидит вся семья, сидит Тёма, и образы двора толпятся перед ним. Он как-то смутно вслушивается в разговор и оживляется лишь тогда, когда до его слуха долетает жалоба пришедшего арендатора на то, что номер Пульчихи по-прежнему не занят.