– Почему вы так рано ушли? – спросила она меня, слегка запыхавшись. – Даже десерта не дождались!
– Мне показалось, что мой уход никто не заметит.
– Что за глупости?! Конечно заметили! Кристина послала меня за вами! – слукавила Таня, но я не стал ей возражать. Мне было приятно, что этой девушке мое присутствие на вечере было вовсе небезразлично.
– Я так бежала, что чуть не попала под лошадь! Почему так много военных сегодня?
– Наверное, начались большие маневры… Не соблаговолите ли вы немного прогуляться со мной?
– Соблаговолю. Только недолго. Мы должны вернуться к мороженому, – капризно заявила она. И вдруг улыбнулась.
Я посмотрел на нее так, как будто видел впервые.
В ней, 17-летней девушке, с виду примерной и прилежной гимназистки, уже томилась женщина, искусительная, влекущая, игривая, и, возможно, коварная… Но я видел в ней одни совершенства и даже представить себе не мог, что эта весьма незаурядная барышня может опуститься до пошлости записной кокетки. О, нет! Татьяна слишком умна, тонка и благовоспитанна, романтична, наконец, чтобы копировать дурные манеры провинциальных львиц. Она совершенно особенная! Таких любили изображать художники-романтики в образе Флоры и Хлои. Кудряшки на висках, глаза с поволокой, пухлые губки…
Мы поднялись на стену старого замка, сложенную из дикого камня. Под стеной, под крутым склоном крепостного вала величаво нес свои воды Неман. Я придерживал Таню за руку, чтобы она не упорхнула в неогражденное пространство. Мне вдруг стало весело: передо мной была моя Кристина, только в лучшем исполнении – более живая, непосредственная, смешливая… Мы долго бродили по набережной. Конечно же, пропустили десерт. Я проводил ее к калитке ее дома. И поцеловал на прощание… Сначала в щеку, а потом, так уж нечаянно вышло – в губы…
* * *
Родители мои жили в казенной квартире при полке. Казармы располагались по ту сторону от железнодорожного вокзала. Мне очень нравилась и наша квартира и наш дом, хотя мама постоянно ворчала, что ей надоело жить в конюшне. Полковые конюшни и в самом деле находились в полуподвальном этаже нашей трехэтажной казармы. Сделано это было для того, чтобы всадники по боевой тревоге бежали не через двор, а из спальных помещений на втором этаже сбегали по широким лестницам в цоколь, седлали там коней и выезжали через высокие ворота по пандусу прямо на плац. Офицеры и их семьи размещались на третьем этаже в довольно просторных и теплых квартирах, поскольку толстенные каменные стены еще николаевской постройки хорошо держали тепло, да и печи денщики топили исправно.
И хотя в городе было большое офицерское собрание, тем не менее, офицеры-казаки чаще всего собирались у нас в силу хлебосольности отца и домашнего уюта, который мастерски поддерживала мама. Собирались сотники и есаулы, и тогда наша казенная квартира превращалась в подобие куреня или корчмы. Тут царил дух казачьего братства, тут можно было услышать говоры всех округов Дона и Хопра, тут играли старинные дедовские песни, тут наперебой вспоминали и проделки детства, и отчую старину, и случаи из походной жизни. Мама, накрыв стол, уходила к соседке, чтобы не стеснять мужчин своим присутствием. Отец верховодил за столом и как хозяин дома, и как полковой начальник. Мне тоже находилось место за столом, только в мой бокал наливали либо морс, либо оранжад. Потом наступал и мой черед. Отец представлял меня гостям как начинающего музыканта и первым делом просил исполнить «Кукушечку». Я ловил одобрительные взгляды, вдохновлялся, а потом переходил к алябьевскому «Соловью» и завершал свой концерт «Свадебным маршем», дарованным императором лейб-гвардии Казачьему полку в качестве полкового гимна. Офицеры дружно предрекали мне великую будущность и поднимали бокалы за Проваторова-младшего, то бишь за меня, а потом дарили мне все, что находилось в карманах их шаровар: револьверный патрон, черепаховый гребешок, старинный польский злотый или затейливую зажигалку. А на мое 16-летие сослуживцы отца вручили мне турецкий зюльфак – кинжал с раздвоенным лезвием. Кинжал был изъят отцом до более взрослых и благоразумных времен. Но я всегда о нем помнил и весьма сожалел, что не взял его с собой на воинскую службу.
Каждое лето родители привозили меня в свои родные края – в Хоперский округ области войска Донского.
Отец был родом из станицы Зотовской на Хопре, а мама родилась не столь далеко – в станице Павловской, что на Бузулуке, притока Хопра. Именно в этих заповедных местах отходил я от города, набирался казачьего духа и умения. Поскольку родился я на берегах Немана, в Гродно, оба деда мои считали меня городским дитем, а значит, существом изнеженным и балованным. И хотя это было не так: я неплохо держался в седле и отчаянно нырял с моста через Бузулук – все равно ловил их насмешливые взгляды из-под густых бровей. Особенно недоумевали они, когда узнали о моем намерении стать музыкантом. О музыке оба имели представление разве что по полковым духовым оркестрам да станичным гармонистам и совершенно не догадывались, каким настырным каждодневным трудом занят профессиональный музыкант.
В Зотовскую я всегда ехал с большой охотой. Красивая и богатая станица стояла на речном торговом пути и потому тучнела издавна. Казаки из нее большей частью выходили в офицеры, и потому станица так и звалась – Офицерская. И то сказать – до четырех тысяч казачьих офицеров населяли ее в лучшие времена.
Курени, порой в два верха, да каменные амбары, пораскиданные по увалам хоперской поймы, открывались не сразу. Первым маячил с дороги церковный крест, будто корабельная мачта выходящего из-за горизонта корабля. А потом и сам «корабль» появлялся – высокий осанистый зотовский храм с колокольней – Знаменская церковь. Говорили, что за боевую лихость в сражениях зотовских казаков сам атаман Матвей Платов подарил храму 40-пудовый колокол.
Дорога шла главной улицей станицы вдоль Хопра со спусками к берегу, к воде, прорубленным в густых почти джунглевых зарослях дикой ажины, бересклета, ивняка…
В Зотовской меня ожидала ловля раков, добрая рыбалка, купание коней в быстрой зеленоватой холоднющей хоперской воде и прочие забавы. Ну и, конечно же, дед с бабушкой.
Отец отца, мой дед, Афанасий Лукьянович Проваторов, природный пышнобородый казак с ясными голубыми глазами, владел шорной мастерской и был церковным старостой в зотовском храме. В раннем детстве он казался мне человеком величественным и всемогущим, как бог Саваоф. Всякий раз, когда я приезжал из города в станицу и представал перед его очами, он смотрел на меня без умиления, но со строгим интересом:
– Ну, что, Никола, куда пика смотрит? Чем отца тешить будешь?
Я молчал, боясь ответить не в лад, прогневать деда неверным ответом. За меня отвечал отец:
– К музыке его клонит. Не в нашу породу пошел… Шашку на дудку променял.
– К музыке?! – удивленно восклицал дед. – Цымбалить будешь? Тож не худо. На свадьбы звать станут. А там, глядишь, в полку и в трубачи выбьется. А чего сам-то молчишь? Оробел, ай? У нас в роду робких не было. Дед твой рубился, я те дам! Вон смотри сколько урубов!
И дед стягивал рубаху с плеч, показывая застарелые шрамы от турецких ятаганов.
– Больно было? – сочувствовал я.
– А то?! Резвиями секли, не сербукой пороли. Кубыть калган не снесли. Хошь рубиться научу?
– Хочу, – неуверенно отвечал я.
– Сем-ка шашку сниму.
Дед снимал с настенного ковра шашку, и мы шли на баз, где старый рубака втыкал в землю лозу, украшая ее глиняными шарами-головами. И дед учил меня страшному искусству рубки человеческих тел. Куда должно полоснуть лезвие шашки, да как его потянуть потом, да как рубануть так, чтобы голова сразу с плеч. И как острием достать, если враг отпрянет.
– Вишь, как я – с потягом да с вагой. Тут яму и лабец пришел!
Глиняная «голова» скатывалась к моим ногам.
– Это тебе, браташ, наша проваторовская рубка, все одно что баклановская. Учись, пока дед жив. Ну а дишканить-то ты могешь, раз к музыке клонишься?
– Могу.
– «Кукушечку» знаешь?
– Знаю.
– Ну, сыграешь вечор. Бабка котломань на стол поставит, казаки соберутся – сыграешь.
Бабка моя, Анфиса Дормидонтовна, быстрая и боевитая под стать деду, загодя ставила тесто к нашему приезду, а к вечернему застолью пекла котломань – слоеный пирожище с мясом и рисом. На серьезную еду приглашались серьезные люди, полковые товарищи деда, односумы, доводившиеся ему сродственниками по самым разным линиям и свойствам. Приходил и станичный атаман, степенный казачина в погонах подъесаула. Дед швырял ему в ноги нагайку, как положено – почетному гостю, атаман поднимал ее и, облобызавшись, вручал ее деду. Баба Фиса выставляла на стол свой знаменитый пирог, выбирали гулевого атамана, и начиналось застолье. Под котлубань пили самогон и закусывали соленым арбузом. Ни то ни другое мне не нравилось, бабушка ставила передо мной кус пирога и калганчик – деревянную чашку – с каймаком.
Разговоры за столом шли то вперебой, то в один лад. Дружно ругали столичных политиков за то, что втравили казаков в усмирение беспорядков 1905 года.
– Из казаков полицейских сделали, суки! У них там жандармов невпроворот, а они нас под бунтовщиков бросили.
– У жандармов рожи больно толсты, кирпич мимо не пролетит.
– Казаки, они лавой на врага ходить приспособлены. А тут мужиков нагайками пороть. Тьфу! Страмота одна!
– Это, братцы, нам ишшо аукнется. Народ он все помнит. И попомнит.
– Ишь, удумали против православного царя иттить. А кого взамен? Карлу бородатого? Видал я его патрет. Бородища, как у нашего вахмистра в сотне.
– Тот еще вахмистр! Казак с Иордана.
– А вот атмирал Дубасов отдубасил всех бунтовщиков и Москву спас. Так царь ему в ножки поклонился.
– Та не бреши. Чтоб царь да слуге своему в ножки!
– Слуга, скажешь – атмирал!
– Это ктой-то по-нашему будет? В чине каком?
– Почитай, полный генерал. Только морской.
Вволю наговорившись, навспоминавшись, казаки затягивали «Кукушечку». Протяжную и печальную песню они пели, как молитву, как панихиду по безвестно сгинувшим казакам-односумам на болгарских шипках да маньчжурских сопках, поминая всех, чьи кости были рассеяны по полям сражений на Дунае и Тереке, Висле и Амуре… Пели так, что душа плакала, а глаза сухие были.