Он хотел побродить меж торговых рядом, хотел посмотреть и поискать себе дальнейшие ориентиры: и все это посредством (идущей с ним рядом, но ещё и на вершины его духа опирающейся) небесной музыки Боэция; причём – на все остальное, что помимо Сорочинского торжища сейчас в России сотворялось (а именно – на всенародное октября 93-го года возмущение прогрессивным режимом), внимания пока что он не обращал.
Не смотря на кровь, это был блоковский балаганчик. Настоящее еще только предстояло. Заключалось оно в том, что он должен был прийти в восставшую Москву не сегодняшним или вчерашним, а завтрашним; зачем? А затем, чтобы – изменив себя вчерашнего, изменить своё завтра: только так можно было возразить против торжества общечеловеческих ценностей (оное торжество подразумевало, что не ценности у всех одинаковы, а так или и'наче – принцип раскраски масок).
Он хотел возразить «унификации». Собирался побродить и поискать различия. А буде не открылась бы «эта» ярмарка (выставка) книг или фестиваль кинематографии, или даже просто выставка живописи – так откроется какая-либо другая: торжище было вчера, есть сегодня, будет завтра. И сами (завтрашние, вчерашние или сегодняшние) московские кровавые события 93 года – всё это оказывалось его внутренним событием.
Ведь никакие внешние события не могли бы отменить Сорочинского торжища, поскольку сами по себе события служат предлогом к слову, ставшему делом осознания идентичности.
На самом деле и помянутая ярмарка была лишь предлогом, который он предъявлял «Букварю», дабы без помех получить свои сестерции за продажу реалий.
На самом деле он, как звучание фуги, полагал пробежать от голоса к голосу.
Он намеревался собрать эти голоса (как пчела собирает мед) и не собирался меняться сам: ему было хорошо быть негром (посреди Тёмных веков)… Но он заблуждался! Он уже изменялся. На самом деле его слово становилось делом.
До сих пор ему только казалось, что его слово есть дело.
До сих пор его как бы и не было.
Но ничего странного в этом тоже не было: до сих пор же ему как-то удавалось проходить меж капель золотого дождя, не запачкавшись. Здесь открывалась некая двоякость бытия: пройти между капель Золотого сна, но – опираясь о вершины (экзи'стансы своих качеств)! Оказываясь невидимым и неслышимым (негром посреди Тёмных веков), он собирался опираться именно о невидимое. Для этого ему требовалась какая-то «местная» обувь.
Такая обувь, чтобы его «невидимая» нога опиралась на видимое (такая же, как его бытие негром – невидимым читателю, но на читателя опирающимся); как птенцы становятся на крыло – как как раз сейчас мы застали его в момент становления «на ногу» (а ведь ему, как в сказке, предстояло сносить семижды семь железных сапог).
Он смотрит в окно – и уже следует по воздуху за своим взглядом, плавно опускаясь вместе с медленным снегом.
Именно такой снег нам и нужен: белый-белый!
Посреди наших Темных веков (до поры до времени) именно белый наиболее (чем дальше, тем больнее) не виден: вестимо, если к миру приложить сразу сразу все цвета – выйдет чёрный! Поэтому – настоящий негр и не виден. Поэтому – только другому негру (который и из белого, и из чёрного света уже вышел) дано на наблюдать за тем негром, который ещё внутри. Ведь (на самом-то деле) мой Илия Дон Кехана давно износил свои сапоги – оставшись жив (душой) до сих пор, посреди торжества Сорочинской ярмарки.
Видите, и здесь двоякость бытия: Илия должен пройти, но – уже прошёл. А ведь вокруг белым-бело от погибших за Слово Божие и словно бы восстающих по Слову Иоаннову! А они (которых ничто не коснется) стали ослепительно друг другу видны на всем белом свете.
Более того – стали видны и до того, и после того (как разобрались с видимостью и невидимостью). Каково стало бы моей родине, когда бы ей стали видны все люди Божьего Царства, которых в ней якобы нет? Люди, которые на губах своих произносят само существование родины и несут его от голоса к голосу.
И не важно, посредством прижизненных или посмертных реинкарнаций! Больно ли родинке на губе, когда человек жжет глаголом? Нет ответа.
Зато есть сама родина.
Впрочем, Илию Дона Кехана (доселе) никогда не сажали в долговую тюрьму, да и человечеству он ничего не был должен (во всяком случае, так он о себе полагал); впрочем, некое смутное чувство всеобщей неустроенности постоянно его угнетало – сродни русскому интеллигенту, которого занимают вопросы: кто виноват? Что делать? А можно ли есть курицу двумя руками?
Слава Богу, он понимал ущербность смутных чувств. Истина хоть и анонимна, но сразу становится ясна всем. Смутные чувства авторитарны – у них есть автор, и (чаще всего) это не Бог. Единственная иллюзия, которую он не хотел в себе истребить – это желание рассказать (причем – искренними словами русского языка) о невиданной гармонии своей наивозможной жизни!
Рассказать о своей невидимой жизни и о своей несуществующей смерти. Вместе с тем он понимал, что на Сорочинской ярмарке такого товара избыток; более того, сам этот товар становится оружием, направленным в сердце его покупателю! И всё же ему было мало самому по себе жить в Божьем Царстве (даже если – всего лишь в пригороде).
Во всей своей гармонии, во всем своем ритме и в каждом своем слове, он хотел бы всему миру рассказать о настоящей жизни, дабы заслушалась жизнь и изменила себя – вместе с собой изменяя и его, уводя его из не-деяния, дабы слово его стало делом; ему не доставало лишь внешнего импульса, который бы повелел ему (аки Лазарю) выйти.
– Кар-р! – прокричала пролетевшая мимо его окна ворона, вестница несуществующей смерти (и запредельной жизни).
Причём – не просто так прокричала! Она предъявила свой вопль как некую черту разделения. Мир наивозможный оказывался отделён от мира невозможного (в котором жить нельзя, ибо это – шеол (реальный ад без волшебства); но и тот, и другой мир мы почти не видим (ибо видим сквозь прорези масок); итак: Кар-р!
Этот вопль не разделял миры, но давал пройти из одного мира в другой. Причем – именно с заглавной буквицы: Кар-р!
Именно сейчас, когда в «личном мире» Илии Дона Кехана еще не было у него никакой «личной смерти» (то есть подмены одной маски на другую), именно горластая ворона напомнила ему о «чужой смерти» – давая ясно понять: одна смерть всегда от другой смерти отдельна, даже если их якобы и вовсе нет!
Вот и у Илии Дона Кехана ничего нет, кроме его души и мира в его душе, и (видимых и невидимых) миров вокруг, которые друг от друга едва ли настолько отдельны, чтобы бестелесный вороний вопль не оказался им Чёртовым (суворовским) мостом? Реальных перил у моста нет, есть только Кар-р!
Впрочем – не всё столь однозначно: была, например, эта повсеместная средняя школа. Был, например, наглядный изгиб птолемеева плоского глобуса, прямиком в эту школу ведущий. Наконец, были все эти сотни тысяч «раздавленных вишен» по окраинам его рухнувшей империи. Если некоторых из них счесть положившими душу за други своя – реальность их станет более крепкой, нежели все крепости щеола.
Пока что Илия Дон Кехана ничего не был им (положившим душу) должен! Но он обязательно станет им должен.
Кар-р!
Просто-напросто потому, что слишком вольготно жил взаймы (кто любит Ремарка, поймёт) у «своей» части иного мира. Такого мира, которого нигде не было, но который – мог бы быть (поэтому – должен быть), поэтому – о наивозможном долге перед собой беспощадно напоминал и шатким полётом вороны, и громким Кар-р!
Илии Дону Кехана напоминали о том счастье, которого (по настоящему) у него никогда не было.
Напомнили, что он только часть своего с-частья, и ему пора подумать об ис-целении. Ведь что такое быть в долу? Весь мир – долговая тюрьма и (вместе с тем) очень долгое дело: соблюдать своё тело, дабы не подвело в исполнении долга; ведь что такое быть в долгу? Постоянно себя с этим долгом соотносить (постоянно – не в свою пользу).
Сказать, что именно сейчас он и почувствовал себя в долговой тюрьме перед своей частью иного мира никак нельзя: иначе откуда все эти долгие годы подготовки и осознания?
Кар-р! Вороний вопль не словно бы, а на самом деле отделял друг от друга реальности, лишь невидимо меж собой различимые; итак: первый долг! Моему Идальго должно было переставать вечно пребывать – словно бы замертво (за мертвого) перед окном, и он перестал.
Каждый человек пребывает замертво перед окном в своё бессмертие. Каждый человек есть пророк (готовый сказать: Бог жив!); а сейчас – всего-то и понадобилось пророку, чтобы стать пророком: разлапистый вороний полет: когда б мы знали, из какого сора нам расцветают новые миры… Кар-р!
Хорош вороний полет в морозном воздухе! Хороши крылья птицы, словно бы инеем подернутые! Хорош был бы и осенний проем, перед которым всю свою жизнь провел мой гордый своим одиночеством Идальго: за его стеклом было и разреженно, и даже космически – за окном был легкий морозец… Русь, ты вся поцелуй на морозе! Ты вся – как губами к железу, и без крови не оторвать собственного произнесения.
Ты как осенний проем в другую жизнь. Потому как – осеняет (освещает, просветляет, истончает перед уходом в настоящее); впрочем, то вещественно грубоватое и по осеннему истончаемое место, в котором какое-то время проживал Илия Дон Кехана перед тем, как выйти в мир и стать Идальго (человеком чести и долга), носит гордое прозвище Бернгардовка.
Железнодорожная платформа Бернгардовка. Очень русское, по петровским (кровавым и космическим) временам, имя.
Что в имени тебе своем? Имя собственно-нарицательное – как определение собственной само-идентичности: хочешь ли ты раствориться в огромном и правильном мире, или – ты хочешь произносить себя посредством той маленькой родинки, что всегда у тебя на губе? Которая и есть твоя исконная (и искомая) родина.
Вестимо, и во времена петровы человеку приходилось определять собственную идентичность.
Вестимо, любой человек сам решает, раствориться ему, стать целым и потерять свою часть, или сберечь свое с-частье, свою идентичность: хотя человек и есть прежде всего гомункул культуры, над которой возможна душа – сама эта возможность наличия у человека души уже делает человека некоей мерой изменения!
Дает возможность прилагать самого себя (свою меру) к возможным (виртуальным, стихотворным) версификациям видимого.
Точно так, как посреди наших Темных веков невидимый (теперь уже прошлый) литературный негр Илия Дон Кехана прилагает к общедоступным буквицам некую крошечную толику необъятной (и потому недоступной) тоски по настоящей идентичности. Точно так, как потом он ставит эти буквицы рядом друг с другом, дабы они (уже над собою) составились в смысл, способный продолжаться многожды дальше себя – в невидимое.
Так же, как он накладывал свою скоморошью маску на чужие книги: вдыхая в них душу живую.
Тогда «нарисованные» этими книгами глазки будут более зорки. Ведь эти книги обязательно станут бестселлерами и всем отведут (аки бесы) глаза туда, где возможно душам – дышать: ведь миру должно (а как иначе в нашем шеоле?) одушевляться! Иначе никакого мира не будет вовсе.
Ведь даже наша несусветная тоска по настоящему (ещё неопределимая и неоформленная) все равно жаждет определиться: стать наполнена смыслом и действием! Вот так и собрался мой человек Воды сбежать из Санкт-Ленинграда в Москву – глупость, конечно, невиданная! Ведь даже сейчас, пока он всего лишь из окна своего Божьего Царства выглянул, а уже стало ясно: ничего нового он не увидел да и не мог увидеть.
Не надо ехать на край света, чтобы убедиться, что и там небо синее. (Гёте)
Не надо ехать в Москву, чтобы там увидать Сорочинскую ярмарку, если она – здесь и везде.
Всего-то и увидел мой Илия Дон Кехана, что среднеобразовательную школу. Всего-то и услышал (благо, было недалеко), как прямо перед ней препо-даватель культуры телодвижений понукает своих безразличных учеников. Словно бы и самого Илию Дона Кехана – понукает, демон-стрируя: Первопрестольная потребует совсем другой внешности телодвижений!