На счет грифа секретности я, конечно, немного загнул. Уж если этот гриф не помешал папкам оказаться у нас на антресолях, среди старого хлама, то говорить о секретности, ясное дело, несерьезно. На самом же деле мной руководил элементарное правило: уж если что-то попало тебе в руки, не выпускай.
В ответ на мои слова старик очень сердито зыркнул на меня из-под кустистых бровей, резко развернулся в своей коляске и заявил на удивление молодым, решительным голосом:
– Значит так, молодой человек! Либо я вижу то, что содержится в ваших папках, либо я не перевожу вам надписи, которые держу перед глазами. Если вас они на самом деле интересуют – приходите в следующий раз со всеми бумагами вашего отца. Я не привык, чтобы из меня делали дурачка!
Он резким движением отдал мне фотографию обратно, одновременно с этим картинно указывая пальцем на дверь:
– Я вас больше не задерживаю.
Естественно, мне ничего не оставалось, как покорно ретироваться. Однако, уже подходя к двери, я остановился.
А чем, собственно, я рискую? Ничего не случится, если старик прочитает материалы допроса. Зачем корчить из себя тайного агента, играть в каких-то «казаков-разбойников», надувать щеки? Ведь, по большому счету, мною движет уж никак не государственный и даже не научный интерес, а всего лишь простое человеческое любопытство!
Я повернулся и крикнул в глубину пустого коридора:
– Ладно! Я принимаю ваши условия!
Услышав это, старик выехал из комнаты и приблизился ко мне:
– Я так и думал, молодой человек, так и думал.
– Завтра или, если угодно, даже сегодня я могу принести вам все документы. Но, со своей стороны, я попросил бы, чтобы наши беседы носили конфиденциальный характер. Об этом никто не должен знать.
– Да уж, – как-то странно ухмыльнулся старик, – конечно! Отнюдь не в моих, да и не в ваших интересах сообщать об этом кому-то еще!
Это были его последние слова, после которых он вежливо, но решительно выпроводил меня и захлопнул дверь. Я еще некоторое время постоял на лестничной площадке, и с удивлением услышал, как за моей спиной начали греметь какие-то цепочки, поворачиваться замки. Создавалось впечатление, что старик, закрываясь на такое количество запоров, готовится к осаде крепости.
Странно… Когда он впускал меня, я вроде не слышал всех этих звуков… Чего он, интересно, так испугался? Красть в его нищей квартире, вроде бы, нечего, да и сам он вряд ли кому-то может понадобиться, кроме такого чудака, как я.
Списав эти странные предосторожности на обычную для стариков чрезмерную подозрительность и осторожность, я спустился по лестнице. Оказавшись внизу, я еще немного постоял в парадной, словно ожидая чего-то. Внезапно меня начали одолевать сомнения.
А не плюнуть ли мне на эту затею? Уж больно странным оказалось поведение старика. Не угораздит ли меня с этим дурацким снимком ввязаться в историю? Может, пока не поздно, забыть обо всем этом, да вернуться к своей привычной жизни, без всяких тайн и загадок?.. Что, у меня других дел, не хватает, что ли – причем не каких-то эфемерных, а вполне реальных, приносящих ощутимые результаты.
Так размышляя, я уже собирался покинуть подъезд, когда вдруг столкнулся нос к носу со странным взъерошенным человеком. Он был явно очень возбужден, потому что, буквально оттолкнув меня, стремительно помчался вверх по лестнице. Я хотел осадить грубияна, высказав ему все, что думаю о подобных манерах, но спина его уже скрылась за поворотом лестницы. Решив, что всех хамов все равно не перевоспитаешь, я счел за благо не зацикливаться на этом эпизоде, вышел из подъезда и отправился восвояси.
Эх, знать бы тогда, всмотреться в того человека, заглянуть в лицо!.. Увы: лицо-то его как раз пряталось за высоко поднятым воротником плаща.
Я вернулся домой, где меня ожидал ворох старых папок… Они словно поддразнивали: ну, давай, разберись! Перспектива тащить все пять толстенных фолиантов меня совсем не вдохновляла, да и к чему они профессору? И я решил отобрать лишь те листы, которые, на мой взгляд, могут представлять для ученого интерес. Я вновь расшнуровал ветхие тесемки и погрузился в чтение. Листая документы, испещренные казенными, порой не очень грамотными записями, я старался найти хоть что-нибудь, хоть какую-то зацепку, объясняющую, что могло заинтересовать Логинова в этой грубо сфабрикованной чекистской казуистике. Но, увы! Зацепиться было не за что. Сплошная рутина, описание каких-то вещественных доказательств – самый обычный допрос в духе своего времени. И грустно, и смешно, но даже химический карандаш предок мой счел едва ли не главным доказательством шпионажа – только потому, что карандаш этот был произведен иностранной фирмой и на нем красовалось название этой фирмы, написанное латинскими буквами. А то обстоятельство, что подобный карандаш в то время можно было купить в любом канцелярском магазине, следователем во внимание, разумеется, не принималось. Ну, а уж ботинки подозреваемого были и вовсе безжалостно истерзаны по причине необычной формы каблука – бдительные эксперты аккуратнейшим образом разрезали даже подошвы в поисках хитроумных шифровок (коих, естественно, не обнаружили).
Да неужели весь этот бред мог представлять хоть какой-то интерес?! Я почувствовал, как во мне нарастает раздражение. Какого рожна понадобилось старику в этих документах?! Ради чего гонять меня по всему городу – ради этой чепухи, которая не имеет никакого отношения к интересующему меня предмету? Блажь, самая настоящая стариковская блажь! В конце концов, он ведь историю майя изучает, а не историю борьбы коммунистов с классово чуждыми элементами! Тем более что в этом нет никакого смысла – методы и приемы оной борьбы давно изучены, преданы гласности и описаны в популярной литературе.
Уже, наверное, каждый школьник знает, под каким предлогом партийная власть расправлялась с людьми: «классово-чуждый элемент», «преклонение перед буржуазным образом жизни», «упаднические настроения», «сочувствие кулакам», «враг народа» … Причем, при желании, любой из этих ярлыков можно было приписать всякому человеку. Отсюда и всеобщий страх перед «черными воронками». Сознание того, что ты ни в чем не виноват, что ты чист перед властью, перед партией, что ты предан идеям коммунизма, еще не означало, что тебе не грозит арест по какому-нибудь нелепому, абсурдному обвинению.
Да царская охранка по сравнению с таким «правосудием» просто венец гуманизма! Она преследовала лишь за совершенные преступления против граждан и власти: убил, ограбил, разбрасывал прокламации, покушался на царя… Да что там говорить! При царе революционеры не вынесли и сотой доли тех репрессий, которые произошли при советской власти – партийные бонзы в Советском Союзе предпочитали не дожидаться активных действий, безжалостно расправлялись с людьми, едва заподозрив их в инакомыслии.
Вместо священной веры в Бога людям подсунули кумачовый суконный идол – коммунизм с его бесконечными вождями. Думали создать новую религию, новую идеологию, а что получили? Пропагандируемый атеизм превратил людей в безбожников, а коммунизм оказался несостоятелен, чтобы стать новой национальной идеей. И не то страшно, что перестали верить в Бога – страшно, что разуверились во всем. А между тем все нравственные общечеловеческие ценности не могут существовать без веры. Неважно, во что – в Бога, в мировой разум, в бессмертие души… Вера дает человеку нравственную опору, поддерживает в трудные моменты, когда душа его мечется на перепутье, подсказывает верный выбор. Не убивать, не красть, чтить отца и мать – эти заповеди в той или иной форме присутствуют в любой мировой религии. Коммунизм заменил этот стержень на рабство и страх – и получил в ответ лишь видимость преданности. Люди лишь делали вид, что искренне верят в навязанные им идеалы – на самом деле они просто боялись репрессий. Вот что было пагубно.
Народ вдруг обнаружил, что в своей стране он вообще никто и ничто, раб у партийных и государственных чиновников. Люди, проливавшие кровь на полях гражданской войны, вернувшись домой, осознали, что не получили свободы, за которую боролись. Поняли, что вынуждены дрожать за свою жизнь, находиться в постоянном страхе перед теми, кого они привели к власти. Боялись лишнее слово сказать. Та самая идеология, во имя которой они боролись, превратила их в рабов. И обожествила вождей. Впрочем, понимали это далеко не все. Сознанием людей манипулировали, им изо дня в день внушали, что живут они в самой счастливой, самой свободной стране.
Фантасмагория многостраничного дела Гонсалеса – прекрасный портрет своей эпохи! Я захлопнул папку. Снова, как и в первый раз, накатила волна стыда и отвращения. Сын за отца не отвечает… Но почему, почему же тогда мне, сыну, так жгут руки эти документы – безмолвные свидетели неправедной деятельности моего отца. Противно! Хоть родитель и не уделял мне много внимания, но в моей памяти он остался достойным человеком, которым я втайне очень гордился. Сильный, уверенный, смелый, всегда спокойный и рассудительный, справедливый – таким он казался мне в детстве. Теперь я вижу, что был он всего лишь пешкой, нудным следователем, «следком». Старательным исполнителем, служакой, в котором начальство ценит не ум, а лишь безоглядную преданность. Натасканной шавкой, гонящейся по следу хищника, который, по сути, оказывался не опасным зверем, а лишь беззащитной драной уличной кошкой. Тоскливо…
Удрученный прочитанным, но так и не нашедший абсолютно ничего, достойного внимания Ивана Петровича, я все-таки заставил себя отобрать несколько листов – из протоколов допроса подследственного и описание изъятых предметов.
На следующее утро профессор принял меня гораздо любезнее. Его волосы, по обыкновению торчавшие космами, были аккуратно зачесаны; покрывавший ноги плед казался не таким уж ветхим. Хотя, возможно, это мой взгляд стал другим: узнавая человека ближе, мы склонны по-иному воспринимать и его облик.
Иван Петрович с неожиданным для своих лет проворством выхватил у меня сверток и спросил:
– Как у вас со временем?
Если хочешь что-то выяснить, терпение – лучший помощник.
– Подожду, сколько нужно, – ответил я, опускаясь на видавший виды диван.
Ученый вдумчиво просматривал бумаги, по-стариковски неторопливо шелестел страницами. Устав разглядывать корешки книг на стеллажах и потемневшие от времени гравюры на стенах, я начал потихоньку клевать носом.
– Простите, но вы принесли далеко не все документы! – нарушил тишину возмущенный возглас, и передо мной возникло лицо Ивана Петровича.
Ну вот, что называется, хотел как лучше…
– Да зачем вам все папки-то? – оправдывался я. – Я ж их смотрел: чистой воды мура. Более-менее толковое выбрал, дальше там нудный допрос свидетелей, бывших соседей этого бедолаги Гонсалеса. Причем все сфабриковано, это за версту видно. Ну, еще допрос жены – видать, порядком запуганная простая женщина. А больше ничего там, поверьте, нет.
– Это с вашей точки зрения ничего нет! – недовольно скривился ученый. – А я говорю, что документов не хватает!
– Помилуйте, снова тащиться через весь город за парой листов старой бумаги?! Я и так замучился в пыли копаться. Или вы считаете, что я имею какое-то отношение к этому делу, к осуждению и гибели этого человека? Тогда вы глубоко ошибаетесь. Да я, к вашему сведению, вообще не подозревал о его существовании! Если бы не эти отцовские папки… Но сын за отца ведь не отвечает, не так ли? Да и мой отец, по большому счету, не может отвечать за то, что его заставляли делать!..
Я проговорил все это с пафосом и в то же время с раздражением, но Иван Петрович взглянул на меня так, что я осекся. В его взгляде не было осуждения или недовольства – лишь глубокая печаль, заставившая меня в смущении отвести глаза. Он с минуту молчал, а после заговорил слегка изменившимся голосом.
– Вот и вы, молодой человек, стали жертвой этого печального всеобщего стремления – любой ценой избежать ответственности. Видите ли, в какой-то мере то, что вы говорите, оправдывая своего отца, верно. Но лишь на первый взгляд. Мы привыкли оправдывать свои неблаговидные поступки необходимостью, принуждением, ситуацией в стране, да мало ли чем еще… Все это лишь пустое сотрясание воздуха, пыль. В глубине души каждый знает, что всегда есть выбор, всегда можно поступить вопреки любому давлению и любым обстоятельствам, если слушать голос собственной совести. Но этот голос причиняет нам боль, заставляет выбирать трудный и тернистый путь, поэтому мы предпочитаем придумывать оправдания. В этом наша беда. Если бы люди в нашей стране хоть иногда признавали вину за свершившиеся события, брали на себя ответственность хотя бы за то, что были безмолвными соучастниками преступлений, не пытаясь им противиться – я уверяю вас, мы жили бы сейчас в совершенно другой России. Но мы не хотим признавать своего участия в исторических ошибках, перекладывая ответственность за них на плечи давно ушедших из жизни персон. Мы ничему не учимся, и история мстит нам за это, вновь и вновь заставляя повторять пройденные, но не усвоенные из-за лености души, уроки.
Вот вам простой и не такой уж далекий пример: в репрессиях тридцатых годов, по весьма распространенному в обществе мнению, виноваты два человека: Сталин и Берия. Ну, может быть, еще Ежов с Ягодой. А что же остальные, имя которым – легион?! Если бы, по-пушкински, «народ безмолвствовал» – еще бы полбеды. Так ведь нет! Вы-то сами, голубчик, столкнувшись лицом к лицу с этой давней историей, вы можете мне сказать, кто заставлял всех этих свидетелей, соседей, давать обвинительные показания?! Что это за каинова ненависть, толкающая людей с какой-то порочной страстью топить друг друга? Не избивал же Сталин лично весь народ! Отнюдь: доносы сочинялись вдохновенно, я бы даже сказал, с исполнительским восторгом. Впрочем, кое в чем вы правы: меня эти показания, как таковые, интересуют меньше всего.
Тут профессор остановился и посмотрел на меня:
– А хотелось бы мне на самом деле узнать, нет ли в документах, в бумагах вашего отца каких-либо признаков верховного происхождения Гонсалеса.
Мне показалось, я ослышался.
– Чего, чего? Не понимаю, о чем вы. Какое еще может быть верховное происхождение?! Какие такие признаки?!
– Успокойтесь, юноша, и выслушайте меня внимательно. То, что я сейчас вам скажу, должно остаться строго, между нами. Признаться, хранить тайну уже не имеет смысла. Возможно, узнав истину, вы сумеете что-то предпринять, изменить в лучшую сторону. Вы – энергичный человек, к тому же честный, я это вижу, и пришли ко мне без тайного умысла, иначе не принесли бы документы. Конечно, советская власть наложила и на вас свой отпечаток, выработала определенные комплексы, привила какой-то непонятный страх. Поэтому прежде, чем начать свой рассказ, хочу, чтобы вы уяснили: все условности советского быта, повседневной жизни, – ничто по сравнению с вечностью. К сожалению, люди, только подойдя вплотную к грани, отделяющей их от небытия, начинают сознавать всю ничтожность, глупость и нелепость убеждений, за которые они когда-то цеплялись.
Вы, возможно, слышали, или читали о том, что в предсмертный миг перед мысленным взором человека проносится вся его жизнь. Не спрашиваю вас о том, верите вы в это, или нет. Это правда. Все наши мелкие действия и поступки перед лицом вечности тщетны и бессмысленны. Лишь значительное имеет ценность. И лишь самые главные события вашей жизни вам представится возможность вновь увидеть и оценить. Как на киноэкране, перед вами пронесется ваша судьба. С единственной целью – дать возможность человеку подытожить жизнь. Себя. Понять, кем он был. И самое страшное, что может случиться в этот миг с человеком – осознание того, что жизнь его прожита напрасно… Знаете легенду о Пер Гюнте? Он не был ни плохим, ни хорошим. Он жил так, как складывались обстоятельства. Подчиняясь этим обстоятельствам, он совершил немало подлостей, но, когда пришел его час, выяснилось, что он не заслужил ни кары, ни награды. Он оказался ничем. Пустым местом. Пуговицей.
Предсмертное прозрение – это Великое чистилище и Страшный суд.
Ведь как считает большинство? Пока жив – следуй сиюминутным целям, добивайся тех благ, что предоставляет земная жизнь. Ну, а о вечности можно спокойно поразмыслить на смертном одре. А если в погоне за земными благами ненароком пошел на сделку с совестью… Перед смертью будет время покаяться. Во всяком случае, вечную жизнь, с точки зрения любой религии, купить себе просто…
Это глубочайшее заблуждение!