– Провожу тебя до остановки, – не предложил, а сообщил ей добрый молодец. – А то ты у нас тут новая, правил не знаешь, пропадешь по дурости, а жалко – не кикимора.
По дороге выяснилось правило номер один: девушка здесь сама по себе не ходит. Она либо чья-то, либо общая. Причем, если ее «объездили» гуртом, вот как сейчас собирались, то она так навсегда и останется, всякий, кому припрет, имеет право пользоваться, себе единолично никто уже не возьмет – побрезгует, да и не по закону это. Поэтому любой новой или просто вошедшей в возраст девушке, с какой стороны ни взгляни – а выгодней с самого начала к одному кому-нибудь прибиться, тогда другие не тронут, – если правильного выберет, конечно. Тут ей и почет, и защита, и все такое прочее… Ну, а правило номер два гласило: если уж девушка к одному пошла, то за покровительство она у него вроде как в рабстве: без его слова и шагу не делает. Которая общая – та своей волей живет, зато каждый, кто пожелает, в любое время ее, где хошь, заваливает, а заартачится – могут и глаза выколоть или даже похуже чего. Но он, Леха, не дурак, нет. Он к таким бабам и близко не подходит, ему своя нужна, да не простая, а с перспективой. На Долорес он сразу глаз положил: понял, что не пропащая, и с лица ничего, и талия, как у балерины… Мечты своей не скрывает: отсюда валить надо, или карачун настанет. Потому не пьет, не ширяется, с шалавами не водится, чтоб здоровье не погубить до срока. Сейчас ему восемнадцать стукнуло, так что осенью в армию загребут – это уж не отвертишься. А через год вернется и с ней вдвоем, если она согласна, конечно, отсюда двинет. Оба на работу устроятся, распишутся, студию чистую снимут, жить будут трезво и деньги откладывать. На взнос накопят – ипотеку возьмут дешевую, какие молодым семьям дают. А Долорес, пока он лямку армейскую тянет, пусть времени даром не теряет, а в колледж поступит какой-нибудь, где за год профессию хлебную дают, чтобы специальность была, – не посуду же мыть. Ну, а он, когда вернется, – руки-ноги, слава Богу, на месте, котелок варит – не пропадут…
– А мама… – пролепетала Долорес, почти ослепленная сияющей перспективой жизни. – Как я ее брошу, такую беспомощную…
Лазоревые глаза хищно сузились в ответ:
– Вот тем вот… – чуть мотнул Леха пшеничной головой назад.
– Которых ты только что видела… Это она, мать твоя, интеллигентка… с брошкой… тебя им под ноги кинула. Если она дороже – не настаиваю. Что ждет тебя – второй раз повторять не стану. Выбирай, короче. Если меня выберешь – так я прямо напротив вас живу. Но долго ждать не буду, учти, – он круто развернулся и зашагал в разгоравшийся день.
…Доля тяжело отошла от Диминой кроватки, на ходу сдирая резинку с жирных посекшихся волос. Собиралась поставить чайник и развести теплой воды в тазу, чтобы вымыть давно чесавшуюся голову, кое-как обтереть нездоровое потное тело… Она обманула и разрушила все до одной Лешкины такие ясные и совсем не фантастические надежды, когда ослушалась его четкого приказа и не пошла на аборт после проводов любимого в армию. Доля и сама не знала, почему, – просто очень уж страшным казалось само слово: это серединное «о» глядело черной дырой, из которой нет возврата, и при одной мысли о ней внутри все костенело. В результате, встретила мужика из армии вместо глазастой тростиночки, которую помнил и желал, толстая грудастая тетка с заплывшим лицом, в запахнутом на животе сальном халате… Позади нее слышался словно кошачий мяв – это надрывался их общий хилый ребенок, не имевший никакого законного места в так тщательно спланированном Лехой будущем. Он не вынес этого зрелища… «Ты во что превратилась, дрянь?» – спросил с горечью и, не дождавшись ответа, отвесил Доле пару тяжеловесных оплеух…
В дверь интеллигентно постучали – это, наверное, опять пришла пожаловаться на судьбу совсем потерявшая ориентацию в пространстве и времени недавно овдовевшая соседка, которую можно было принять за хорошо загримированную и талантливо наряженную актрису, играющую в пьесе из жизни профессиональных нищих. Недавно у нее произошло несчастье, нешуточно покачнувшее ее и без того нетвердый разум: похоронить однажды утром не проснувшегося мужа ей было не на что, поэтому его непринужденно («Вот здесь и здесь, где галочки, распишитесь») забрали в какой-то институт на опыты. Как и Долина мама, старушка, похожая на собственную, никак не желавшую махнуть косой смерть, тоже ничему в жизни не сопротивлялась… Дверь можно было открывать, не спросив: когда так стучат, – не прибьют, проверено.
На пороге стоял, дико озираясь, опрятный мужчина с лобастой стриженой головой и гладким знакомым лицом. Доля только на секунду в недоумении сдвинула брови, но что-то уже бестолково ахало изнутри, узнав его, раньше, чем она сама: то был ее родной, ни на день не забытый отец.
Глава 5
Домой
Изнутри не донеслось никакого традиционного вопроса, ответить на который он заранее решил своим полным именем-отчеством. Дверь бесшумно открылась внутрь, и Поэту сразу стало ясно, что вежливый, но явно выживший из ума Божий одуванчик в колыхавшихся лохмотьях, только что попавшийся в начале коридора, указал ему, конечно же, не на ту комнату. В пыльной струе света перед ним стояла грузная замызганная баба, обсыпанная поверху неровными прядями волос, как гнилым прошлогодним сеном. Слишком тесная оранжевая майка, украшенная на животе огромным мокрым пятном, плотно обтягивала две мощные расплющенные груди и многослойные складки жира, лезшего спереди и по бокам из чуть не лопавшихся джинсов, как упущенная квашня из кадушки. В широком, как бы подпухшем, безбровом лице тонул посередке маленький хрящеватый носик. Интересно, хоть эта вменяемая, или во все подряд комнаты придется стучаться?
– Папа? – тускло сказала бабища. – Как ты нас здесь нашел?
По всему телу у него будто прошел мгновенный колючий озноб, а в следующую минуту в лице посторонней неопрятной женщины словно что-то проступило изнутри. Так бывало в раннем отрочестве, когда, мальчишески основательно увлекаясь фотографией, он запирался в темной ванной и сосредоточенно священнодействовал над плоскими прямоугольными емкостями; в те годы он особенно любил тот таинственный момент – от слова не «тайна», но «таинство» – когда на глянцево-белой фотобумаге, погруженной в проявитель, вдруг начинали, как из ниоткуда, проступать сначала неузнаваемые, но быстро ярчавшие образы. Так что-то неуловимо знакомое проявилось вдруг в выпуклом рисунке ее нечистого лба, в тигрином разрезе усталых розоватых глаз, в неповторимом узоре объемных жилок на белой отекшей кисти, принявшей тоже вполне узнаваемую, уютную позу на ручке дощатой облупленной двери… Загипнотизированный очередным дежа-вю, он сомнамбулически шагнул в комнату и прислонился к стене.
– Кто адрес-то дал? – хмуро спросила Долорес. – Мы никому не оставляли.
Поэт встряхнулся:
– Ах, адрес… адрес… Это аптекарша… Там, напротив вашего… нашего… дома… Мама все-таки дала его ей… Сказала – на всякий случай, мало ли… Я, понимаешь… Пришел – а там капремонт. Подумал – как же вас теперь искать? И вдруг меня как стукнуло! Как стукнуло! – осмелев, он посмотрел на дочь уже с некоторой гордостью: вот, мол, оцени мою находчивость. – Напротив-то, напротив-то – ап-те-ка! А аптеки – они, знаешь что? Давно еще, когда я с твоей мамой… хе-хе… не был знаком, мне одна девушка сказала… одноклассница: давай встретимся с тобой на определенном месте через полвека. А я ей: как же мы можем место выбрать, если через полвека все, наверное, так изменится, что мы и города-то не узнаем! А она: мы в аптеке встретимся – они никогда не исчезают… Понимаешь? Нет, ты понимаешь? – он заискивающе ловил Долин ускользающий взгляд. – Ловко, да? Вот и наша аптека никуда не делась, и даже тетка там осталась та же самая. Она меня узнала и сама подозвала – не я ее. И говорит – если вы, мол, своих ищете, то мне Валентина Петровна адресок оставила, хе-хе… Ну… – он решился осторожно дотронуться до одной из пухлых рук, скрещенных теперь Долей на груди. – Ну, покажись, покажись, какая ты стала… Совсем взрослая… А что такая… крупная?.. Кушаешь, наверно, хорошо, да? А раньше-то не уговорить было, хе-хе… – он смутно понадеялся доброй шуткой разрядить обстановку.
Быстрым гневным движением Долорес отбросила его руку и с очевидной гадливостью отступила.
– Да уж куда лучше! – зло крикнула она. – Как ты думаешь, что здесь едят в основном?! Макароны! Маргарин! Булку! Бомжпакеты и консервы вонючие! А если еще ребенка растить!..
Только тут растерянно озиравшийся Поэт наткнулся взглядом на завешенную светлой пеленкой решетчатую кроватку:
– Так это что – у меня внук, что ли, растет… – пробормотал он еле слышно.
– Не у тебя внук, а у мамы! – с ненавистью процедила Долорес.
– Ишь, пришел, дедуля, гостинцев, поди, принес…
– Гостинцев? – опешил он и тут же спохватился: – Да, да, да! Вот, вот, держи, держи… Я потом еще… – и, выхватив из кармана брюк давешний пестрый денежный клубок, он стал заталкивать его куда-то меж ее по-прежнему жестко переплетенных рук.
Доля молча сунула деньги куда-то назад, и образовалась смущающая пауза. Поэт кашлянул:
– Я, знаешь… У меня несчастье… Память, понимаешь, потерял… Только тебя помню и маму… И что стихи писал… А дальше – как ластиком… Вот, видишь ли, беда какая… – и поскольку неузнаваемая дочь его все так же неподвижно стояла в блеклых лучах, как большая опасная бегемотиха, он решил, что человеку всегда легче говорить о себе самом, чем слушать про чужие невзгоды, и бодро посыпал вопросами: – А вас что сюда – на маневренный фонд? Давно поселили? Что обещают-то? Ремонт ведь они там еще и не начинали, сам видел!
Поэт оказался прав – лицо Долорес дернулось и вспыхнуло, будто получило пощечину:
– Не на маневренный, а в неблагоустроенный, – отчетливо произнесла она. – Два с лишним года тому. Навсегда. За неуплату. Сначала, чтоб первый раз расплатиться, мать дачу продала. Квартиру она так и не приватизировала, потому что едва ли даже понимала, что это такое. А я соплюхой была – какой с меня спрос. Она твердила, как помешанная: «Что они нам сделают?» В следующий раз продавать было нечего, и мать в суд уже не ходила – думала, отстанут. Но они не отстали, а прислали судебных исполнителей, опечатывать… А что у нас было опечатывать, догадайся с трех попыток – разве что кровать вашу антикварную, в которой даже клопы давно передохли от старости. Еще год промурыжили – мать и пальцем не пошевелила, только бормотала в полной убежденности: «Что им с нас взять, сама подумай!». Но прекрасно взяли – пришли с постановлением, месяц сроку дали, – тут Долорес тяжело усмехнулась, – добрые люди… Но мать и этот месяц проворковала, как голубица: «Они, не посмеют, вот увидишь…» – и главное, кажется, сама в этом была уверена, так что когда вышвыривать нас пришли, даже удивилась: «Мы же люди! – кричит.
– Это негуманно!» – Доля грубо, по-мужицки – по-настоящему – сплюнула на пол: – Тьфу. Ах, если бы я чуть повзрослее была! Но, когда очухалась, поздно уж было, саму чуть в интернат не сдали, да заморачиваться поленились: до восемнадцати мне всего ничего оставалось, дольше бумажки оформлять… Вот и кукуем тут. Тут и сдохнем, по всей видимости… Да, так чего ты там о несчастье каком-то своем говорил? Память, говоришь, отшибло? – уже откровенно ухмыльнулась она. – Везет же… сволочам! Вот бы мне так, а?
– Как ты смеешь! – оскорбился Поэт, чувствуя, что губы непроизвольно кривятся. – Ты девчонка еще! Что ты понимаешь в жизни? Ишь, распустилась здесь! Я тебе не парнишка с дискотеки! Я, между прочим…
Долорес вздрогнула и задохнулась:
– С дис-ко-теки? – по слогам выдохнула она, белея на глазах. – Да ты… ты… Ах, ты…
Сделав два быстрых широких шага, она оказалась у двери и рывком распахнула ее:
– А ну – вон, – на Поэта глянули два темных звериных глаза. – Вон, или… Мало не покажется, клянусь, – добавила она низким хищным голосом.
Не в его правилах было ненаходчиво оставлять за кем-то последнее слово:
– Пожалеешь! – рявкнул он самым грозным из своих внушительных голосов. – Это тебе зачтется!
Но, непочтительно ускоренный не по-девичьи сильным пинком, он уже летел в темноту и вонь ужасного коммунального коридора, будто мелкий воришка, с которым побрезговали возиться по закону. До близкого выхода успев убедить себя в том, что сам только что оскорбленно хлопнул дверью перед носом отвязной хамки, он шустро поскакал вниз по замусоренной лестнице, рыча сквозь стиснутые зубы: «A-а, мар-рамои… Ну, подождите, упр-рава найдется…».
Все вмиг встало на свои места, в голове аж слепило от яркого света. Какая, к черту, дочь? Вот эта вот жирная грязная жаба с вонючими подмышками – его дочь?! Ха, ха, ха – нашли идиота! Он что – родную дочку Долю не помнит? Совсем они, что ли, рехнулись?! Теперь он отчетливо понимал, что вокруг него составлен хитроумный, многоступенчатый заговор, в котором все люди, которых он видел после пробуждения, – задорого нанятые артисты. И медики хреновы, и жена эта липовая, и псевдодочка, и даже аптекаршу похожую в окошко посадили… А телевизор был никакой не телевизор, а видик обычный, где ему показали специально для него снятый фильм – и то быстро, чтоб подозрения не успели зародиться… Дом его снаружи специально заколотили, жильцам денег дали или припугнули… Зачем? Ну, то дело десятое… Звенья этой гнилой цепочки он потом переберет, сейчас главное, что он целое ухватил… Поэт размашисто шагал по незнакомому, пугающе пустынному, заваленному пестрым мусором кварталу – и вдруг совсем рядом с собой увидел каждым изгибом знакомый силуэт. Пожилая, высохшая до полного подобия эрмитажной мумии женщина с клочковатыми седыми волосами, небрежно прихваченными старушечьим пластмассовым гребнем, сутуло брела по противоположной стороне узкого переулка, опустив голову, глядя строго себе под ноги и таща в каждой руке по белому продуктовому пакету. «Валя!» – прострелило ему сердце мгновенное знание, он рванулся было в ее сторону – но сразу же себя и окоротил: что он, спятил, что ли?! Эта – тоже подставная, разве не ясно? Загримировали бабу и пустили навстречу ему по улице, чтоб он прямо в капкан угодил… Ну, ничего-ничего… Мы еще попырхаемся… Главное, в дом попасть, а там увидим, кто кого… Я… та-та… и разрушу границы!/ О вещах, не подвластных уму,/ Закружили слова, словно птицы,/ И надел я бродяги суму… Возвращаются! Милые, родные мои! Ну, теперь им меня не взять… Если вы со мной… Поэт остановился на полушаге и с размаху закрыл лицо руками… Нет – умылся живой водой, только этого никто не понял. Вот и магазин, как по заказу – подходящий… Но деньги-то все отдал, дурак… Ан, нет, все да не все – сдачу с метро и маршруток в другой карман сунул!
Он бойко толкнул стеклянную дверь, шагнул к близкому прилавку:
– Мне – фомку. Да поувесистей, если можно…
* * *
Еще подходя к двери, Полина уже знала, что мужа ее дома нет. Более того, она даже знала, что его там больше не будет. И еще более – всегда знала, что это когда-нибудь случится. Знала с того самого дня почти четырнадцатилетней давности, когда, разъяренная пронзительным холодом, собственным хроническим и неизлечимым горем по имени Лена, а также ясной классовой ненавистью, с размаху сунула ему в слепую руку в штопано-рваной перчатке свою визитную карточку. Ткнула, как нож под ребра:
– А, инженер человеческих душ… – злобно просипела сквозь белый колкий пар. – Так поинтересуйтесь как-нибудь на досуге… Индюк надутый… Что происходит в этой жизни с нами, презренными не-поэтами… Я вам много чего расскажу… Удивитесь!
По нерушимому закону жанра автобус подкатил именно в эту секунду, и, от ярости не замечая веса мертвого аккумулятора, Полина торжественно взошла в салон, как в личную карету, не оборачиваясь на презрительно передернувшего плечами маргинала в покрытой инеем и натянутой на уши облезлой шапке. Ждал, оказывается, мерзавец, совсем другой автобус – тот, что и правда вполне заменялся маршруткой! Ей и в голову не приходило, что им предстоит еще в этой жизни встретиться, поэтому, когда дней через десять в офис пожаловал неказистый крутолобый мужичонка в бесформенном пиджаке, с лохматыми манжетами, предательски торчавшими из нищенски-коротковатых рукавов, и жалкой, словно детской, пуговичкой над удавкой-галстуком, то, мельком глянув, она приняла его за очередного гордого обладателя какого-нибудь невостребованного языка, ищущего подачки на бедность, вроде разового перевода с сербохорватского. Только по взгляду и опознала: у щенка-подростка такой бывает, когда решится он впервые залаять басом и пор-рвать к чер-ртям стер-рвеца-р-ротвейлера из соседнего подъезда.
– Р-разобр-раться р-решил, – изо всех сил сгущая голос и напирая на «р», сообщил он ей, не здороваясь. – Опр-ределить для себя, что кр-ругом пр-роисходит. Да и вам, навер-рное, невр-редно будет…
Они стояли друг напротив друга в узком, освещенном мертвенным «дневным» светом коридоре, причем, оба оказались одинакового роста: она была из довольно высоких женщин, а он – из не ростом гордящихся мужчин. Очевидно, этот забавный Поэт каким-то образом привык к женщинам маленьким, вынужденно смотрящим на мужчин снизу вверх, вследствие чего постоянно опускающих глаза под тяжестью мужескаго авторитета. Смотреть глаза в глаза женщине, совершенно не настроенной склонять смущенные взоры долу, он не умел и оттого по-мальчишески застеснялся, сам на себя за это осерчал, и вышло еще хуже и глупее: покраснел не только лицом, но даже ушами и просвечивающим скальпом, так что оставалось только рвануться угловатым плечом вперед, зажмуриться и выскочить вон, набычившись и сжимая тугие потные кулаки… Полина могла расхохотаться и позволить ему это сделать. Но внезапно из недр ее души – или утробы – поднялась мутная и горячая волна жалости, нежности, бережности, еще каких-то сложных, неведомых ранее чувств, включая сюда и собственную незащищенность перед его беспомощностью… Она непроизвольно опустила руку ему на рукав, в котором ясно прощупывались твердые напряженные мускулы:
– Пойдемте с вами ко мне в кабинет, кофейку выпьем, да? – сказала она глухим и мягким голосом, дотоле ей самой неизвестным. – Как у вас тогда на остановке – нормально обошлось? – И мягко, лучисто улыбнулась: – Я была почти уверена, что вы придете…
И, произнося это, она уже ни на миг в своих словах не сомневалась.
Можно ли разрушить чужой брак, если точно знаешь, что он губит и душит еще не конченного человека? Двенадцать лет Полина убеждала себя, что не только можно, но и необходимо, а в их случае – даже жизненно важно. Потому что все смутные годы, прожитые ее мужем до нее и не с ней, просто отвалились от него, как сухая грязь с лакированных ботинок. Не раз и не два Василий говорил ей, что прежнюю свою жизнь видит теперь черно-белой, как на старых выцветших фотокарточках, с которых смотрят полузнакомые, совершенно лишние в мире лица. Непроходимо тупая, чуть что – сразу начинавшая дрожать, как первоклашка перед прививкой, желтоглазая женщина; непонятный ребенок, словно бы не от него… Какие-то мрачные комнаты, серая, до дыр протертая мебель, унылые с рождения до смерти лица, пыльные портьеры в дверных проемах – везде тени, тени… Иногда та жизнь возвращалась к нему во сне, и тогда он мрачно говорил поутру, целуя ее, что побывал на том свете… Он показывал шесть черно-белых же, как и всё с того света, хилых, будто увечных книжек и сам удивлялся над ними: «Господи, неужели эту ахинею я написал? Кажется, что я болел и бредил, да? Нет? Ну, тогда у меня только одно извинение: я еще не знал тебя…». Жизнь стала легкой и многоцветной, как набор Лениных акварельных красок, неожиданно заменивших ей в четырнадцать лет и по-прежнему не освоенные буквы, и скотоферму; летали по ней теперь вдоль и поперек упитанные самолеты, проносившие их словно над искусным макетом пестрой планеты, где даже водные глубины были радиально обозначены каждая своим цветом – от густо фиолетового до бледно-бирюзового, делая море похожим на смятую детскую юлу… Такой красивой может быть только та Земля, на которую смотришь вдвоем.
Двенадцать лет они так на нее смотрели.