С этого момента в развитии сюжета повести начинается отсчет времени откровенной беды – попытки бегства человечества с Радуги.
В этом конвульсивно выстроенном художественном времени гибели целой планеты мечется душа Роберта Склярова, уже пережившего «собственный конец света» после неожиданного воскрешения Камилла.
Роберт мучительно пытается остаться человеком, достойным самоуважения: он выведет резервную «харибду» на Волну, для того, чтобы дать время на спасение работников Гринфилда.
Героические мгновения жизни Склярова сменятся мгновениями его самоотверженной подлости (в ситуации выбора, кого спасти: детей или любимую, Роберт спасает Таню, зная, что обрекает себя на ее ненависть).
В конвульсивно выстроенном художественном времени ожидания конца света будет подана не только отдельная человеческая судьба, но и социум.
Контрастно в одном и том же пространстве у здания Совета будут сосуществовать бурная слаженная деятельность Следопытов и физиков по спасению научной документации и потерянность, ошеломленность, страх различных социальных и психологических типов героев, предоставленных самим себе [12;455].
Апогейной сценой времени «пред-конца света» становится сцена собрания, на котором населению Радуги предстоит решить, кто избежит гибели, кто достоин посадки на космический корабль «Тариэль-Второй».
Сцена собрания начинается оправдательным словом Ламондуа [12;464—465], соединяющем в себе плач по вложенному в изучение нуль-проблемы труду и мольбу о прощении.
Этому драматически окрашенному слову остро не соответствует финал собрания – объявление командира «Тариэля» Леонида Горбовского, пронизанное оптимистическим пафосом:
«Товарищ Ламондуа предлагает вам решать. Но, понимаете ли, решать, собственно, нечего. Все уже решено. Ясли и матери с новорожденными уже на звездолете. (Толпа шумно вздохнула). Остальные ребятишки грузятся сейчас. <…> Вы уж простите меня, но я решил самостоятельно. У меня есть на это право.
<…>
– Из чего надо исходить? – сказал Горбовский. – Самое ценное, что у нас есть, – это будущее…
<…>
– Наше будущее – это дети. <…> И, вообще, нужно быть справедливыми. Жизнь прекрасна, и мы все уже знаем это. А детишки еще не знают. Одной любви им сколько предстоит! Я уж не говорю о нуль-проблемах» [12;466—467].
В финальной главе повести «Далекая Радуга» мы вновь найдем контраст: на сказочной красоты вечер наступают две черные стены Волны.
И в контрасте же вновь мы найдем картину социально-психологического среза, вновь в контрасте будут те, кто работает, пытаясь спасти научную документацию (физики), и те, кто предоставлен самим себе.
Но только чувство, пронизывающее предоставленных самим себе людей, теперь будет иным: не отчаяние и страх, а восхищение каждым мгновением уходящего «белого света».
Именно в этих декорациях и этой психологической атмосфере авторы раскроют нам самую главную тайну повести «Далекая Радуга»: мы услышим исповедь Камилла, последнего ученого-фанатика из Чертовой Дюжины, который в течение этого последнего дня планеты трижды погибал и трижды воскресал.
Во имя результативности в научном поиске, он искусственно вытравил из себя эмоциональную половину своего сознания и превратился в сущность, способную изменять мир, но не желающую этого.
Единственное чувство, которое испытывает Камилл от своего всезнания и всемогущества – черная, смертельная тоска.
Эта идея трагической обреченности отдельной человеческой жизни и целой планеты (при условии доминирования холодного разума над душой), мысль о том, что знание и всезнание не всегда соседствуют с гармонией и спасительным равновесием, находит воплощение на всех уровнях художественной ткани повести Аркадия и Бориса Стругацких «Далекая Радуга».
Глава 6. Планеты «незрелых душ»
В 1962 году выйдет в свет повесть, которая начнет череду произведений, обнажающих проблему-причину извечных человеческих незадач, беду, кочующую в жизненном пространстве людей из десятилетия в десятилетие, беду, изменяющую свою форму, но не меняющую своей сущности.
В 1962 году выйдет в свет повесть «Попытка к бегству».
И здесь уже будет преодолеваться не столько пространство (как это было в начальных произведениях соавторов), сколько время, точнее, стереотипы восприятия мира человеком будущего: разум героя вдруг подметит, что его светлая душа, оказывается, способна на непривычное чувство ненависти.
И обычному человеку, пусть даже это человек будущего, придется осознать себя героем, от которого зависят судьбы цивилизаций.
Так начнется в «Попытке к бегству», будет подхвачена в повести «Трудно быть богом» (1964) и продолжена в «Обитаемом острове» (1969), «Жуке в муравейнике» (1979), «Волнах гасят ветер» (1985) линия трагического преодоления – линия прогрессорства, показывающая мир в его мучительной для отдельной человеческой души и судьбы сложности.
Обратимся к самому началу этого пути, к произведениям 1960-х годов, в которых оттачиваются представления авторов о том, что есть пространство беды и каковы причины возникновения такого пространства.
Повесть «Попытка к бегству» начинается звенящим наслаждением жизнью.
Контрастным по отношению к этому мотиву любви ко всему сущему станет последующее повествование, наполненное чувствами ненависти и бессилия, ощущением беды.
Второй мотив, открывающий «Попытку к бегству», мотив «живых механизмов», намертво связан с чувством жалости; старый сосед главных героев повести не может смириться с тем, что в современных вертолетах используются биоэлементы:
«Кому это надо? Живые механизмы… Полуживые механизмы… Почти неживые механизмы… <…> Бедная испорченная машина превращается в сплошной больной зуб! Может быть, я слишком старомоден? Мне ее жалко, ты понимаешь?» [13;224—225]
Чуть позже, на планете Саула, уже люди будут обречены выступать в роли «живых», «полуживых», «почти неживых механизмов», заставляя Вадима развить тему, начатую стариком-соседом:
«– Это не люди. Люди не могут так. – Он вдруг поднял голову. – Это киберы! Люди только те, которые в шубах! А это киберы, безобразно похожие на людей!
Саул глубоко вздохнул.
– Вряд ли, Вадим, – сказал он. – Это люди, безобразно похожие на киберов» [13;297—298].
Так, начальные мотивы повести – первый, контрастируя с основной частью, второй, развиваясь и трансформируясь в ней, – подводят нас к основной теме «Попытки к бегству» – изображению пространства беды.
Настоящая беда проявится в повести при помощи сопоставления представлений о беде молодого героя из гуманного будущего (любовь как настоящая беда) с тем, что он видит на Сауле:
«Здесь было темное горе, тоска и совершенная безысходность, здесь ощущалось равнодушное отчаяние, когда никто ни на что не надеется, когда падающий знает, что его не поднимут, когда впереди нет абсолютно ничего, кроме смерти один на один с безучастной толпой» [13;280].
Чтобы ввести читателя в пространство беды, авторам необходим персонаж, подобный Вергилию в «Божественной комедии» Данте.
Таким героем станет Саул Репнин, сбежавший из времени фашистских концлагерей в будущее, а оттуда на безымянную до его высадки планету.
Именно «человек в беде» необходим Стругацким, чтобы разобраться в причинах возникновения пространства беды.
Прыжок героев в пространство беды будет подан контрастно.
На наших глазах произойдет резкая смена психологической атмосферы: атмосфера скоморошеского веселья, радостного предвкушения череды открытий на Сауле, при высадке сменится подавленностью, острым ощущением несчастья, но и это ощущение несчастья подается контрастно:
«Вокруг был снег. И сверху падал снег большими ленивыми хлопьями. „Корабль“ стоял среди однообразных круглых холмов, едва заметных на белой равнине. Под ногами из снега торчала короткая бледно-зеленая травка и много мелких голубых и красных цветов» [13;255].
Эффект «ушата холодной воды» возникает в финале этого фрагмента, когда на смену эпически-спокойному тону приходит намеренно краткое тревожное предложение:
«А в десяти шагах от люка, припорошенный снегом, лежал человек» [13;255].
В повести «Трудно быть богом» мы не совершим с главным героем первого шага по территории беды (Антон уже пять лет пребывает в роли Руматы Эсторского – великосветского льва Арканарского королевства).
Но в романе «Обитаемый остров» первый взгляд героя в пространство беды будет отмечен нами: опасливый взгляд в низкое, твердое небо, «без этой легкомысленной прозрачности, намекающей на бездонность космоса и множественность обитаемых миров, – настоящая библейская твердь, гладкая и непроницаемая» [14;13].
Даже небо в этом мире, непроницаемое, предельное, и напоминает человеку о ловушке, западне, капкане, невозможности вырваться.