– Воля твоя, Вольдемар! – перервал Зарецкой, покачивая головою, – это что-то уж больно хитро! Как же ты, не будучи ни врагом ее, ни татарином, успел ей понравиться и решился изъясниться в любви?
– Я долго колебался, и хотя замечал, что частые мои посещения были вовсе не противны Лидиной, но, не смея сам предложить мою руку ее дочери, решился одним утром открыться во всем Оленьке; я сказал ей, что все мое счастие зависит от нее. Как теперь гляжу: она испугалась, побледнела; но когда услышала, что я влюблен в Полину, то лицо ее покрылось живым румянцем, глаза заблистали радостию. «Боже мой! Боже мой! – вскричала она, – вы хотите жениться на Полине? Как я рада!.. Вы будете моим братом!.. Не правда ли? Вы станете называть меня сестрою? О! теперь я никогда не выйду замуж! Нет, я вечно буду жить вместе с вами! Ах, боже мой, как я рада!» Добрая Оленька и плакала и улыбалась в одно время. Слезы градом катились из глаз ее; но, казалось, в эту минуту она была так счастлива!.. Весь этот день я провел в ужасной неизвестности. Полина не выходила из своей комнаты, а Оленька приметным образом старалась не оставаться со мною наедине. Другой день прошел точно так же; наконец, на третий…
– Слава богу! – вскричал Зарецкой. – Ну, мой друг! терпелив ты!
– На третий день, поутру, – продолжал Рославлев, – Оленька сказала мне, что я не противен ее сестре, но что она не отдаст мне своей руки до тех пор, пока не уверится, что может составить мое счастие, и требует в доказательство любви моей, чтоб я целый год не говорил ни слова об этом ее матери и ей самой.
– Целый год! И ты, рыцарь Амадис, на это согласился?
– Ах, мой друг! я согласился бы на все! Одна надежда назвать ее когда-нибудь моею – была уже для меня неизъяснимым счастием. В первые три месяца моего испытания соседство наше умножилось приездом отставного полковника Сурского, которого небольшая деревенька была в двух верстах от моего села. Я скоро подружился с этим почтенным человеком, умевшим соединить в себе откровенность прямодушного воина с умом истинно просвещенным и обширными познаниями. Дружба его была для меня одной отрадою; я говорил с ним о Полине, и хотя он часто покачивал головою и называл ее мечтательницею, но, несмотря на это, полюбил всей душою, однако же гораздо менее, чем Оленьку, которая меж тем употребляла все, чтоб сократить время моего испытания. Наконец, просьбы ее и красноречие друга моего Сурского победили упорство Полины. Три недели тому назад я назвал ее моей невестою, и когда через несколько дней после этого, отправляясь для окончания необходимых дел в Петербург, я стал прощаться с нею, когда в первый раз она позволила мне прижать ее к моему сердцу и кротким, очаровательным своим голосом шепнула мне: «Приезжай скорей назад, мой друг!» – тогда, о! тогда все мои трехмесячные страдания, все ночи, проведенные без сна, в тоске, в мучительной неизвестности, – все изгладилось в одно мгновение из моей памяти!.. Ах, Александр! Если б ты любил когда-нибудь, если б ты знал, что такое мой друг! в устах обожаемой женщины, если б ты мог понять, какой мир блаженства заключают в себе эти два простые слова…
– Тьфу, черт возьми! – перервал Зарецкой, – так этот-то бред называется любовью? Ну! подлинно есть от чего сойти с ума! Мой друг! Да как же прикажешь ей тебя называть? Мусью Рославлев, что ль?
– Перестань, братец! Твоя душа настоящий ледник.
– Но только не для дружбы, Вольдемар! Я от всей души радуюсь твоему благополучию; надеюсь, Ты будешь счастлив с Полиною; но мне кажется, я больше бы порадовался, если б ты женился на Оленьке.
– Почему же, мой друг?
– Вот изволишь видеть: твоя Полина слишком… как бы тебе сказать?.. слишком… небесна, а я слыхал, что эти неземные девушки редко делают своих мужей счастливыми. Мы все люди как люди, а им подавай идеал. Пока ты еще жених и страстный любовник…
– Я буду им вечно!
– Так, mon cher! так! Но теперь ты у ног ее; теперь, нет сомнения, и твой образ облекают в одежду неземную; а как потом ты облечешься сам в халат да закуришь трубку… Ох, милый! что ни говори, а муж – плохой идеал!
– Полно, Зарецкой! Ты судишь обо всем по собственным своим чувствам.
– Конечно, мой друг! тебе все-таки приличнее быть ее мужем, чем всякому другому; ты бледен, задумчив, в глазах твоих есть также что-то туманное, неземное. Вот я, с моей румяной и веселой рожей, вовсе бы для нее не годился. Но, кажется, за нами пришли? Что? Завтрак готов?
– Готов, сударь! – отвечал трактирный слуга, протирая свои заспанные глаза.
– Пойдем, Рославлев. Мы досыта наговорились о небесном, займемся-ка теперь земным.
Позавтракав и выпив бутылку шампанского, наши друзья простились.
– Ну! – сказал Зарецкой, садясь на свои дрожки, – то-то дам тебе высыпку! Прощай, mon cher! Ванька! до самой заставы во всю рысь! Adieu, cher ami![32 - Прощай, дорогой друг (франц.)] Дай бог тебе счастья, а, право, жаль, что ты женишься не на Оленьке!.. Пошел!
Когда Рославлев стал садиться в коляску, мимо его, по дороге к Царскому Селу, промчались двое дрожек, запряженных парами. Ему показалось, что на одних сидел француз, с которым накануне он обедал в ресторации. Извозчик, оправив сбрую, взлез на козлы, присвистнул, махнул кнутом, колокольчик зазвенел, и по обеим сторонам дороги замелькали высокие сосны и зеленые поля; изредка показывались среди деревьев скромные дачи, выстроенные в довольном расстоянии одна от другой, по этой дороге, нимало не похожей на Петергофскую, которая представляет почти беспрерывный и великолепный ряд загородных домов, пленяющих своей красотой и разнообразием. Чрез несколько минут коляска поднялась на Пулковскую гору, и вскоре за обширным зверинцем закраснелся вдали колоссальный дворец Царского Села, некогда удивлявший путешественников своей позлащенной кровлею и азиатским великолепием. Подъезжая к зверинцу, одна из лошадей переступила постромку, начала бить; другие лошади также испугались и понесли вдоль дороги. После многих бесполезных усилий извозчику удалось наконец при помощи Рославлева остановить лошадей. Коляска уцелела, но большая часть веревочной сбруи изорвалась, и надобно было по крайней мере с полчаса времени для приведения в порядок упряжи. Рославлев, оставя при коляске своего слугу, пошел пешком по дорожке, пробитой вдоль стены зверинца. Он заметил в одном месте небольшой пролом, от которого узенькая тропинка, извиваясь, вела в глубину леса. Желая погулять несколько времени в тени деревьев, Рославлев пустился по тропинке. Не прошло пяти минут, как вдруг ему послышались близкие голоса; он сделал еще несколько шагов, и подле него за кустом погремел отрывистый вопрос: «Ну, что?.. Хорошо ли?» – «Нет, братец!» – отвечал кто-то голосом не вовсе ему не знакомым. «Что это за барьер? Еще на три шага ближе!» Рославлев поразодвинул сучья густого куста, который скрывал от него говорящих, и увидел на небольшой поляне четырех человек. Двое были ему совершенно незнакомы; а в остальных он тотчас узнал молчаливого офицера и француза, с которым обедал накануне в рублевом трактире. Не трудно было отгадать, для чего эти господа приехали так рано в зверинец. Повинуясь первому движению, Рославлев сделал шаг назад: но какое-то непреодолимое любопытство победило это человеческое чувство. С сильно бьющимся сердцем, едва переводя дух, он притаился за кустом и остался невидимым свидетелем кровавой сцены, которая должна была оправдать слова, сказанные им накануне, – о ненависти русских к французам.
– Ну, кончил ли ты? – закричал молчаливый офицер своему товарищу, который вколачивал в землю две палки, в двух шагах одна от другой.
– Кончил! – отвечал молодой человек высокого роста, в военном сюртуке и кавалерийской фуражке. – Только, воля твоя, по-моему, лучше стреляться на плаще. Два шага!.. по крайней мере надобно четыре.
– Эх, полно, братец! что за ребячество. На, возьми, подсыпь на полку.
– Позвольте спросить, – сказал секундант француза, человек средних лет, который, судя по выговору, был также иностранец. – Я желал бы знать по крайней мере причину вашей дуэли.
– А на что вам это? – спросил офицер, подавая своему товарищу другой пистолет. – Приколоти покрепче пулю, братец! Да обей кремень: я осечек не люблю.
– Мне кажется, – возразил иностранец, – что я, будучи секундантом, имею полное право знать…
– За что мы деремся?.. – перервал офицер. – Да так, мне надоела физиономия вашего приятеля. Отмеривай пять шагов, – продолжал он, обращаясь к кавалеристу, – Не угодно ли и вам потрудиться?
– Но, милостивый государь! мне кажется, что если вы не имеете другой причины…
– Имею, сударь! Ваш приятель – француз. Прошу отмеривать пять шагов.
– Еще одно слово, господин офицер. Мне кажется…
– А долго ли, сударь, вам будет казаться? Я вижу, вы любите болтать; а я не люблю, и мне некогда. Извольте становиться! – прибавил он громовым голосом, обращаясь к французу, который молчал в продолжение всего разговора.
– В самом деле! – вскричал кавалерист, – что за болтовня! Драться так драться. Вот твое место, братец. Смотри целься хорошенько; да не торопись стрелять.
Оба противника отошли по пяти шагов от барьера и, повернясь в одно время, стали медленно подходить друг к другу. На втором шагу француз спустил курок – пуля свистнула, и пробитая навылет фуражка слетела с головы офицера.
– Черт возьми! этот француз метит хорошо! – сказал сквозь зубы кавалерист. – Смотри, брат, не промахнись!
Раздался второй выстрел, и вмиг вся левая рука француза облилась кровью.
– Эх, братец! – сказал кавалерист, – немножко бы полевее. Я говорил тебе взять мои пистолеты. Какая, черт, стрельба без шнелера![33 - приспособления к спусковому механизму (нем.)]
Прошло еще несколько секунд; сердце Рославлева почти перестало биться. Расстояние между поединщиками становилось все менее; вот уже оставалось не более шести или семи шагов… вдруг раздался третий выстрел.
– Ты ранен? – вскричал кавалерист.
– Нет, – отвечал офицер, взглянув хладнокровно на правое плечо свое, с которого пулею сорвало эполет. – Теперь милости прошу сюда к барьеру! – продолжал он, устремив свой неподвижный взор на француза.
– Je suis mort![34 - Я погиб (франц.)] – промолвил вполголоса раненый.
– Боже мой! он истекает кровью! – сказал его секундант, вынимая белый платок из кармана.
– Не трудитесь! – перервал офицер, – он доживет еще до последнего моего выстрела. Ну, что ж, сударь? Да подходите смелее! ведь я не стану стрелять, пока вы не будете у самого барьера.
– Господин офицер! – вскричал иностранец. – Подумайте! в двух шагах! Это все равно…
– Если б я приставил ему мой пистолет ко лбу? Разумеется. Еще один шаг, господин кавалер Почетного легиона! Прошу покорно!
– Eh bien! soit![35 - Хорошо! Пусть будет так! (франц.)] – сказал француз, бросив в сторону свой пистолет. Он подошел, шатаясь, к барьеру и, сложив крест-накрест руки, стал прямо грудью против своего соперника. Кровь ручьем текла из его раны; смертная бледность покрывала лицо; но он смело смотрел в глаза офицеру, и только едва заметная судорожная дрожь пробегала от времени до времени по всем его членам. Офицер прицелился, – конец его пистолета почти упирался в лоб француза. Вся кровь застыла в жилах Рославлева. Он хотел закричать; но ужас оковал язык его. Меж тем офицер спустил курок, на полке вспыхнуло, но пистолет не выстрелил.
– Ты жив еще, мой друг! – вскричал секундант француза.
– Ненадолго! – примолвил хладнокровно офицер. – Подсыпь на полку, братец!
– Ради самого бога! – сказал отчаянным голосом иностранец, – пощадите этого несчастного!.. У него жена и шестеро детей!
Вместо ответа офицер улыбнулся и, взглянув спокойно на бледное лицо своей жертвы, устремил глаза свои в другую сторону. Ах! если б они пылали бешенством, то несчастный мог бы еще надеяться, – и тигр имеет минуты милосердия; но этот бесчувственный, неумолимый взор, выражающий одно мертвое равнодушие, не обещал никакой пощады.
– Господин офицер! – продолжал иностранец, – если жалость вам неизвестна, то подумайте, по крайней мере, что вы хотите отправлять в эту минуту должность палача.