– Кажется, не нужно много философий, чтоб убедиться в этой истине. Неужели ты в самом деле думаешь, что крестьянин лишен от природы способности различать дурное от хорошего? Попробуй дать ему шампанского.
– А если оно вовсе ему не понравится?
– Заставь его выпить в другой, в третий раз, и не беспокойся: он его полюбит.
– Тем хуже, мой друг! У него будет одним наслаждением менее и одним горем более.
– Как так?
– Разумеется, брага ему опротивит, а шампанского купить будет не на что. Правда, он может сделаться плутом, мошенником, вором и пить если не шампанское, так донское вволю – по крайней мере, до тех пор, пока не попадет в острог. Как ты думаешь, Александр, не лучше ли, чтоб ему нравилась дешевая гривенная брага, чем дорогое заморское вино? Да и к чему? Ведь дело-то в наслаждении, а не в цене, за которую он покупает это наслаждение.
– Но я уверен, что он тогда бы наслаждался еще более.
– Едва ли, мой друг! Впрочем, во всяком случае лучше, чтоб он не желал того, что для него невозможно.
– Да как ты хочешь, чтоб он не желал этого?
– Как? А вот послушай. Вольтер в одной из своих трагедий, вовсе не думая, сказал великую политическую истину и разрешил этот вопрос. Помнишь ли, что отвечает Заира наперстнице своей Фатиме[166 - Заира… Фатима… – героиня трагедии Вольтера «Заира» (1732).], которая удивляется, что ее госпожа, заключенная в четырех стенах сераля, не вздыхает о свободе и наслаждениях образованных народов?
– Как не помнить! On ne peut dйsirer се qu'on ne connait pas.
– То есть: нельзя желать того, чего мы не знаем.
– Я понимаю, что ты хочешь сказать. Конечно, тому, кому суждено остаться вечно слепым, лучше не знать, что есть на небе солнце, но зачем же он должен быть слепым, зачем это неравенство состояний?
– Затем, что это равенство состояний точно так же невозможно, как и всякое другое. Возьми трех человек: одного с большим умом и деятельностью, другого с обыкновенным рассудком и охотою трудиться и, наконец, третьего без того и другого, одели их поровну, и ты увидишь, что через несколько лет первый разбогатеет, второй будет жить без нужды, а третий сделается нищим и, чтобы не умереть с голоду, пойдет в нахлебники к богачу или в работники к тому, который пользуется умеренным состоянием. Ты скажешь, может быть, что много есть богатых глупцов и лентяев в то время, как есть умные и деятельные люди, которые терпят во всем недостаток, но это уже следствие не первобытной причины, а наследственного права и права собственности, а ты, вероятно, согласишься со мною, что эти права, на которых основано благосостояние всякого общества, принадлежат к самым необходимым и священным правам человека.
– Конечно, – сказал я, досадуя на логику моего приятеля, – с первого взгляда ты как будто говоришь дело, но я все-таки не могу быть одного с тобою мнения, потому что тогда надобно будет мне согласиться на другое предложение, которое совершенно противно моему образу мыслей. Если бедный не должен желать того, чего иметь не может, то, следовательно, его не должно и просвещать, потому что просвещение, умножая его потребности и желания, которых он удовлетворить не может, сделает его еще несчастнее, чем он был прежде.
– Разумеется.
– Вот уж в этом-то, Закамский, никто с тобою не согласится.
– Я это знаю. Величайший из софистов восемнадцатого столетия, Жан-Жак Руссо, намекнул однажды, что земное просвещение делает человека несчастнее, и эту неоспоримую истину, одну, которую он сказал в простоте души своей, одну, для которой ему не нужно было прибегать к красноречивым софизмам, называют все заблуждением великого таланта и решительным парадоксом.
– Так ты думаешь, Закамский…
– Да, я думаю, и даже уверен, что это богатство моральное, которое мы называем просвещением, точно так же, как и богатство вещественное, не может быть в равной степени уделом всех людей.
– Что это, Закамский! – вскричал я. – Да неужели ты в самом деле ненавидишь просвещение?
– Нет, мой друг! Истинное просвещение дар божий: оно прекрасно! Но если ты говоришь о просвещении, основанном на одной мудрости земной, то это совсем другое дело: это просвещение как огонь, а с огнем надобно обращаться умеючи, он греет нас по зимам, освещает ночью, да зато от него подчас гибнут целые города. Холодно жить в доме без огня, не спорю, а еще будет холоднее, если дом-то сгорит и придется жить на улице.
– Так, по-твоему, его лучше не топить?
– Как не топить, да только осторожно, а пуще всего надобно выбирать хороших истопников. Впрочем, что об этом говорить? Слова не помогут. Все, мой друг, идет к определенной цели. Беззаботное дитя счастливее взрослого человека, но разве ты можешь сказать ребенку: оставайся вечно ребенком! Нет, мой друг! Он сделается юношей, узнает страсти, познакомится с горем, опыт разочарует все его мечты, он утратит свою веселость, и хотя поздно, но отгадает наконец, что счастье не для нас, а там начнет стареть, дряхлеть и умрет, как все умирает на этом свете.
– Неужели ты хочешь мне доказать, что просвещение есть только необходимое зло?
– Просвещение! Да прежде надобно еще знать, что мы называем просвещением? Если, например, у тебя есть приятель, человек образованный, ученый, душою привязанный к наукам, исполненный любви к изящным художествам, то, вероятно, ты назовешь его человеком просвещенным?
– Разумеется.
– Ну, поди же, спроси у своего барона и у этой толпы глупцов, которые удивляются его премудрости, и ты увидишь, что этого недостаточно. Если твой приятель не сходит с ума от каждой новой идеи, если он не преклоняет безусловно колен перед теми, которые, разрушая все, не могут создать ничего, если он без разбора не топчет в грязь все то, что им угодно называть предрассудком, и если, сверх того, он верует по убеждению своего сердца и не требует математических доказательств тому, что можно постигнуть одной только душою, то они решительно назовут его невеждою или, по крайней мере, отсталым и закоснелым старовером, и самый безграмотный из этой толпы двуногих животных умрет со смеха, когда ты станешь доказывать, что твой приятель человек просвещенный. Не умей подписать своего имени, но только разделяй их образ мыслей, нападай на то, на что они нападают, кричи вместе с ними, и они скажут, что ты идешь за веком и даже опередил его. Впрочем, и я уверен, Александр, что просвещение не одно – их два, мой друг.
– Вот уж этого я решительно не понимаю! Мне кажется, просвещение, как противоположность невежества, должно быть везде одно и то же.
– Полно, так ли, Александр! И божье солнце освещает землю, и кровавое зарево пожара прогоняет тьму, но разве между ними есть какое-нибудь сходство? Одно разливает жизнь, другое влечет за собою гибель и смерть, одно точно дар божий, а другое… Да, Александр, просвещение, основанное на религии, есть величайший дар творца, но просвещение без всякой веры – о, мой друг! об этом страшно и подумать!.. Кто верует, для того оно не опасно, богатый – он не употребив во зло своего богатства, бедный – он будет сносить с терпением свою нищету, кто верует, тот видит во всем промысл всевышнего и смиренно покоряется его воле, но если он вкусил от земного просвещения – от этого древа познания добра и зла – и если в то же время все его желания, все надежды, его рай и ад – если все заключено для него в тесные пределы здешней жизни, если он ничего не ожидает в будущем, то что удержит его в минуту искушения? Вспомни только, что было недавно в просвещенном Париже, когда он восстал против небес и отрекся от своего господа?
– Правда, мой друг! – прервал я. – Правда! Безверие принесло ужасные плоды во Франции, но если я напомню тебе, что делалось в старину, когда о философии восемнадцатого столетия и речи не было, если я намекну тебе об испанской инквизиции, о ночи святого Варфоломея, о покорении Америки…
– Эх, Александр Михайлович! – прервал Закамский. – Не хорошо – ты споришь недобросовестно! Да разве тот христианин, кто, называя себя христианином, поступает хуже всякого язычника? Разве тот христианин, кто проповедует слово божие с мечом в руках? Разве тот христианин, кто, под предлогом веры, старается удовлетворить своему корыстолюбию, насытить свою месть, ожесточить сердца своих заблудших братьев и, как голодный тигр, упиться их кровью? Нет, мой друг, не перенимай у своего барона – не хитри! Ты понимаешь, что я говорю не об этих христианах.
Закамский как будто бы прочел в душе моей, но самолюбие помешало мне в этом сознаться.
– Я вовсе не хитрю, – сказал я, – но мы, кажется, совершенно отбились от нашей материи. Я говорил только, что очень грустно смотреть на этот неравный жребий людей! Ну, скажи сам, не прискорбно ли видеть, что один не знает куда деваться с своим богатством, а у другого нет куска хлеба, один создан для всех земных наслаждений, а другой как будто бы обречен со дня своего рождения на всегдашнюю бедность и нищету. Боже мой, боже мой! Да неужели нет никакого средства уменьшить это ужасное неравенство состояний?
– Нет, мой друг, если мы станем прибегать к одним средствам человеческим. Послушай, Александр, вчера я был у Якова Сергеевича Луцкого, который, мимоходом сказал, очень жалеет, что давно с тобою не виделся. У нас зашла речь о французской революции. Надобно было видеть, с каким душевным сокрушением он говорил об этом ужасном событии, превратившем целое государство в одно обширное лобное место, на котором, для потехи беснующейся толпы, лилась беспрерывно кровь человеческая. «И вот следствие, – говорил Луцкий, – этих философических теорий, этой красноречивой болтовни новейших софистов, которые так явно подтвердили своим примером, что мудрость человеческая есть безумие перед господом». «Бумага все терпит» – есть русская пословица. Пишите что хотите, и будьте уверены, что нет такой безумной мысли, такой нелепой выдумки, которая не нашла бы покровителей и защитников, умейте только льстить страстям легковерной толпы, и она тотчас поверит, что вы действуете в ее пользу. Вот, например, кто более французских писателей XVIII столетия толковал о том, чтоб улучшить положение человека, и что было последствием их беспрерывных выходок против духовной и гражданской власти, неравенства состояний и наследственных прав? Всеобщее волнение умов, безверие, междоусобная война и смесь буйного безначалия с кровавым деспотизмом диктаторов, из которых каждый годился бы в наставники Нерону. Кто более французских философов писал об этом равенстве состояний, о котором они и до сих пор еще хлопочут, и к чему ведут все их теории? Думая посредством одной земной мудрости достигнуть до этой утопии, они отстраняют религию. Безумцы! Да разве они не видят, что без веры в Спасителя это невозможно, что одна только она может усмирять наши страсти и делать нас способными ко всем пожертвованиям. Какой закон заставит скупого расстаться добровольно с его богатством? И тот же самый скупец, когда перст божий коснется души его, рассыплет свое золото, раздаст его с радостью бедным и пойдет вослед Христу, поправ ногами своего земного идола. Всеобщий мир, братство народов, истребление нищеты – да! все эти мечты могут осуществиться только тогда, когда наступит на земле царство божие, когда будет «Единый пастырь и единое стадо». Итак, господа преобразователи, сделайтесь прежде христианами, проповедуйте не возмутительные правила, не позорный бунт, не восстание против законных властей, поставленных самим господом, не насильственные меры, которые влекут за собою одни бедствия – нет! старайтесь разливать основанное на истинной вере просвещение, проповедуйте слово божие, и если не вы, так потомки ваши достигнут до этой высокой цели, до этого всемирного просвещения, которое тогда будет не бедствием, а величайшим благом для всех людей. Но вот, кажется, совсем прочистилось, – продолжал Закамский, вынимая свои часы, – ого! Ровно час. Ну, Александр, нам придется ехать рысью, а не то мы к обеду не поспеем.
Мы встали и подошли к прилавку, чтоб расплатиться. Пока харчевник преважно выкладывал на счетах, сколько следует нам сдачи с серебряного рубля, я вслушался в разговор пьяных разночинцев, сидевших за особым столом. Тот, который походил на подьячего, рассуждал о чем-то вполголоса с своим соседом, краснорожим мещанином в изорванной венгерке.
– Да будь покоен, Иван Потапыч! – говорил он. – Мы твое делишко свахляем. Ведь ты не дал расписки в получении – так поплатится и в другой раз! В совестный суд не пойдем – нет, шутишь! Формой суда, любезный, формой суда!.. Не бойсь! Уж я тебе настрочу просьбишку! Такой вверну крючок, что вышереченная вдовица заплатит проценты и рекамбии[167 - Рекамбия – пеня за неуплату в срок по векселям.], а как подмажем, так одних проторей и убытков начтем больше капитальной суммы. Ну что, так ли, любезнейший!
– Ай да Архип Федотыч! Что и говорить, заноза! Делец!
– То-то же!.. Да что ты, Иван Потапыч, скупишься? Полпива да полпива! Эка невидаль! Ты, любезный, уважь бутылочкой донского!
– Да донское-то кусается, Архип Федотыч! Я уж и так полтинник прогулял!
– Так что ж? Добей до целкового, да и концы в воду!
– Ну, так и быть, была не была!.. Гей! Бутылку цимлянского!
– Что брат, Александр! – сказал Закамский, выходя вместе со мною из харчевни. – Что ты скажешь об этих гуляках? Ведь они гораздо просвещеннее мужиков, и грамоту знают, и бороды бреют, и пьют виноградное вино…
– Да разве это просвещенье?
– А ты думаешь, что парижская чернь знает математику и читает Гомера? – сказал Закамский, садясь на лошадь. – Что, готов? – продолжал он, подбирая поводья. – Ну, Александр, смотри не отставай; слушай команды: с места – марш!
V. ВЕСЬМА ОБЫКНОВЕННЫЙ СЛУЧАЙ, ИЛИ СЛЕДСТВИЯ ПЛАТОНИЧЕСКОЙ ЛЮБВИ
Мы проехали верст семь менее в полчаса. Мне редко случалось ездить верхом, а без большой привычки далеко рысью не уедешь. На восьмой версте я начал осаживать мою лошадь и отстал от Закамского, который был отличный ездок и не знал устали.
– Эге! Александр, ты стал оттягивать! – закричал Закамский. – Плохой же, брат, ты кавалерист!
– Погоди, – сказал я, – дай дух перевести!
– Что, любезный, задохся на восьмой версте!