– Да, я думаю, – подтвердила баронесса.
– Но уверены ли вы по крайней мере, что Иоганну не откажут?
– О, немыслимо, барон, чтобы отказали ему!
Помимо той уверенности, с которою баронесса протянула эти слова, Густав сам чувствовал, что действительно это было немыслимо, и решил тотчас же отправиться к брату.
X. Два брата
Густав Бирон вышел из дому пешком – до Летнего сада, где жил временщик, было недалеко. Он повернул на набережную Невы, миновал Царицын луг и скоро очутился у длинного одноэтажного здания Летнего дворца, расположенного вдоль набережной, у сада. Часовые у дверей, ведших на половину, где жил его брат, отдали ему честь ружьем по артикулу, и он смелою, не привычною для остальных, входивших сюда, поступью вошел в сени.
Он жил в ладах с братом; по крайней мере герцог Эрнст-Иоганн всегда был приветлив к нему и даже заботился о его карьере гораздо более, чем сам он. Они знали друг друга с детства, и Густав знал характер брата, иногда вспыльчивый и резкий, может быть, даже капризный, как у всех избалованных судьбою людей. Он никогда не перечил ему в минуты вспыльчивости, и между ними не бывало серьезных размолвок. Поэтому они были дружны, гораздо дружнее, чем с третьим, старшим братом Карлом.
Густав мог входить к герцогу без доклада, но никогда не пользовался этим правом.
– Что его светлость, не заняты? – спросил он одного из засуетившихся и бросившихся ему навстречу немцев-лакеев.
– Господин герцог изволили только что позавтракать, – стал подробно докладывать лакей, – и теперь прошли в свой кабинет.
– А в приемной есть кто-нибудь?
– Есть! – с почтительной улыбкой ответил лакей, принимая не иначе как в шутку подобный вопрос, потому что брату его светлости должно было быть известно, что всегда находились люди, считавшие за честь побывать в приемной герцога Курляндского.
Густав прошел мимо этих толпившихся без всякой нужды в приемной людей, полулюбезным, полуофициальным наклоном головы ответив на их низкие поклоны, и, миновав следующую за приемной комнату, постучал в резную тяжелую дверь братнина кабинета.
– Herein![2 - Войдите! (нем.)] – раздался голос герцога, которому уже доложили о приходе Густава.
Бирон сидел за столом лицом к двери и отдавал какие-то приказания стоявшему перед ним секретарю.
– Так и сделайте, так и сделайте, – говорил он, дотрагиваясь концами пальцев до бумаг, которые держал секретарь. – Больше у вас никого нет?
– Один ждет вашу светлость… говорит, важное дело, – ответил секретарь, понижая голос.
– Кто такой?
– Иволгин.
– Позовите его!
Герцог Бирон торопился, видимо, довольный приходом брата, и хотел покончить совсем с делами, прежде чем разговориться с ним. Он относился к Густаву, как вообще мы относимся к людям, обязанным нам своим счастьем. Нам приятно и весело видеть это их счастье, и мы обыкновенно любим их гораздо более человека, перед которым сами чувствуем себя обязанными. И герцогу Бирону приятно и весело было смотреть на своего красивого и видного брата, далекого от всей мелкоты и дрязг, в которых самому ему приходилось возиться, счастливого, здорового и радостного. Радостью жизни веяло всегда на герцога, когда он глядел на красивую, сильную фигуру брата, и он всегда приветливо улыбался последнему.
Он улыбнулся ему и на этот раз и весело сказал:
– Погоди, присядь! Сейчас освобожусь. Густав сел в кресло поодаль.
– Я тебе буду мешать, может быть? – спросил он.
– Нет, вот только одного отпущу.
– А там в приемной много ждет. Герцог махнул рукой.
– Те сами не ведают, зачем пришли. Знаю я их… Посидят и уйдут, довольные, что посидели там.
В это время в маленькой внутренней дверце, обтянутой расписною парусиной, как и все стены кабинета, появился Иволгин, которого ввел секретарь. Его голова была замотана повязкой, из-под которой на лбу виднелся синевато-багровый подтек, одежда выказывала, что много тщетных усилий было употреблено для приведения ее в порядок.
Бирон с нескрываемым омерзением отвернулся к окну и, морщась, спросил:
– Что? Какое дело?
Иволгин, не оробев, как человек бывалый и, видимо, не раз уже разговаривавший с герцогом, начал кратко, сжато, но подробно рассказывать обо всем происшедшем с ним в аустерии.
– Князь Чарыков-Ордынский? – переспросил Бирон, когда Иволгин назвал главного виновника случившегося.
Иволгин поспешил объяснить, что этот князь был из так называемых недорослей и пользовался некоторою известностью в Петербурге благодаря своему поведению, но что до сих пор он никогда еще не осмеливался на такой явно уже Дерзкий поступок.
– А кто виноват? – заговорил Бирон. – Кто виноват? Сам виноват… Я велю другой раз драть тебя первого… сам виноват… – Он говорил и сердился и на Иволгина, и на то, что не находил слов по-русски и с трудом выговаривал их. – Ну, иди, довольно, будем рассмотреть все! – и, перейдя снова на привычный для себя немецкий язык, Бирон уже более мягким голосом приказал секретарю во что бы то ни стало разыскать виновных и отправить их в Тайную канцелярию.
Когда наконец секретарь ушел и увел с собою Иволгина, в комнате воцарилось неприятное, тяжелое молчание. Герцог откинулся на спинку кресла и остался с закрытыми глазами.
Густав сидел и чувствовал, как больно и неприятно сжималось его сердце. Шел-то он к брату с мирными, чистыми, как ему казалось, мыслями; он был так хорошо настроен своими розовыми мечтами о счастливом будущем с любимою им милою, прелестною, нежною девушкой, и эти мысли и мечты так далеки были от того, о чем только что шла речь здесь! Тайная канцелярия (Густав знал, слышал, по крайней мере, что значат эти слова), розыск, свалка в аустерии, какой-то полупьяный князь и избитый им до кровавых подтеков сыщик, – какая неизмеримая бездна была для Густава между всем этим и той, о которой он думал и говорить о которой пришел теперь к брату.
И сколько раз бывало уже это – сколько раз он приходил так, настроенный самым счастливым образом, и это счастливое настроение неизменно уничтожалось под влиянием атмосферы, окружавшей грозного правителя, каким все считали его брата.
Но разве неизбежно было это, разве нельзя было кротостью победить неправду, разве необходимы были все эти крайние, то есть казавшиеся Густаву крайними, меры?
Да, перед его братом трепетали, льстили ему и боялись не только его гнева, но даже косого взгляда; но Густаву случалось невзначай, неожиданно несколько раз перехватывать доносившиеся до него заглазные речи о брате. И как жестоки, как злобны были эти речи! И как тяжело было Густаву то, что он не мог, по совести не мог назвать их клеветою и сказать, что это – ложь, неправда! Он должен был скрепя сердце сделать вид, что ничего не слышит, и подавить в себе поднявшуюся досаду, промолчать.
Сколько раз он хотел поговорить серьезно с братом, но никогда у него не хватало духу сделать это, и не потому, чтобы он боялся Иоганна, нет, но потому, что брат всегда так ясно, просто и весело смотрел ему в глаза, такою уверенностью в собственной правоте и безупречности дышали каждое его движение и каждое его слово, что при встрече с ним и при взгляде на него у Густава пропадало всякое сомнение в справедливости его, и он невольно забывал все доводы и убеждения, которые приготовлял бывало.
И теперь он ничего не мог сказать брату. Но переход, который произошел в нем, после тихой радости мечтаний о семейной жизни, был чувствителен для него и словно тисками сжимал ему сердце. Он закрыл рукою лицо.
– Ах, Иоганн, Иоганн! – вырвалось вдруг у него. Герцог открыл удивленно глаза, поднял брови и, взглянув на Густава, спросил его ровным и спокойным голосом:
– Что с тобою, чего ты?
XI. Оправдания герцога
Густав ответил не сразу.
– Вот видишь ли, – заговорил он, как и брат, по-немецки, – я давно хотел сказать тебе… Неужели же нельзя без этого?.. То есть я не обижать тебя хочу, но я шел к тебе сегодня, и мне было так весело, я так был полон надежд… но об этом потом… теперь не могу… И вдруг опять эти сыщики и Тайная канцелярия… Мне это вот тяжело показалось…
Герцог пытливо и пристально посмотрел на него, потом как-то криво улыбнулся.
– Ты, наверно, думаешь о женщине теперь? – спросил он.
– О женщине? Почему о женщине? – удивился Густав.
– Потому что рассуждаешь, как женщина. А ведь тебе сорок лет! – неожиданно добавил герцог с тою покровительственною снисходительностью, с которою обыкновенно говорят старшие братья с младшими, по первым детским воспоминаниям считая их всю жизнь чуть ли не детьми. – Да, тебе сорок лет, – повторил он, – и ты – командир полка, герой войны – и гражданские мирные распоряжения тебя ужасают, как будто ты на войне не видал еще больших ужасов?