Оценить:
 Рейтинг: 0

Отдай моё

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 ... 8 >>
На страницу:
2 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Митя попрощался и ушел к себе, засыпая, он видел нос лодки и набегающий лак воды с отбликом звезд.

Осенью, когда все разъехались, Митя остался в Дальнем в общество тёти Лиды и Дольского, заведующего станцией, бывшего геолога, плотного человека лет шестидесяти с породистым и вечно напряженным лицом. Оба жили обособленной, годами установленной жизнью, и Митя был полностью предоставлен сам себе, несмотря на обязанности, вроде закачки горючего с запоздалого танкера и ухода за дизелем. Других дел не было, кроме учётов – их расписание он устанавливал сам, и с результатами его не торопили, Поднебенного устраивало, что он на подхвате и может принять станцию в случае отъезда Дольского.

Даль, затянутая снежным зарядом, "Капитанская дочка", проглоченная за час при свете керосиновой лампы, необыкновенная бодрость утром, когда несмотря на низкое и сизое небо в избе светло и ясно от уличного снега. И почему-то внутри тоже ясно и чисто, будто облака сползли, и видно за тридевять земель – и прошлое, и близких, и так хочется сказать об этом, да вот беда – некому, хоть записки пиши.

Зима наступала за одну ночь, когда задувало уже по-серьёзному и несло параллельно земле бесконечные версты снега. В полночь Дольский выключал дизель, предупредительно погуляв оборотами, и Митя зажигал лампу, начисто протерев стекло скомканной газетой.

"Вся комната янтарным блеском озарена", – читал Митя и представлял, как

Пушкин осеновал в Михайловском, и когда даванул мороз, и звёзды засияли настолько свирепо и ясно, что дыханье перехватило, едва вышел, подумалось: как же проколеть надо, чтобы внутри так же ясно стало. Ничего не поделаешь: хочешь думать – мёрзни, – сказал Митя и вернувшись в озаренную янтарным светом комнату, засел за Пушкина, Лермонтова, Блока. Но если раньше они представлялись чем-то книжным, далёким, то теперь были будто в двух шагах и казались старшими и давними товарищами по морозам и холодам. И душа тянулась к этим небывалым людям и растянувшись, как жила, уже не могла стать короче, спокойней, сытей и требовала пищи, а её было хоть отбавляй.

Всё началось с попавшего в сеть налима. "Налима на Енисее зовут кормилец. Исконная зимняя енисейская еда – налим с картошкой. Налим похож на огромного головастика – толстое брюхо, плоский хвост. Вспорешь мягкое толстое брюхо – розоватый пальчатый желудок, оливковая макса – печенка, на ней мешочек с зелёными чернилами – желчью. Все блестящее, заподлицо уложенное. Главное желчь не раздавить. Налим хоть и кормилец, но относятся к нему, как к чему-то несуразно смешному или даже не совсем приличному. "Опять сопливый попался". Смотрят самолов, надеясь на "красну рыбу", а тут кормилец идет, язви его, как говорит баба Лида. Налим смешно извивается, топырится, дурацкий усик на бороде, как у Хоттабыча. Лучше всего он в ухе, уху заправляют растёртой с луком максой".

Так думал Митя, будто всё это кому-то рассказывая, а сам выпутывал налима, стянувшего мордой всю ячею, и когда выпутал, покрытые слизью пальцы были как чужие, и дали знать, отходя в рукавицах, по пути назад.

Вечером Митя, отложив книгу, посмотрел в потолок, а потом открыл тетрадь и взялся описывать извилистые, как штурмовом вертолете, налимьи пятна, белёсые полосы от сети на голове – как на грибе, проросшем сквозь траву. И постепенно от налима перешёл на бабу Лиду, как на Новый год запекает она налимьи "икры" в русской печке, и как они берутся корочкой, а внутри суховато-рассыпчатые, какая вообще бабка вся "енисейная, сиберская", ("Ой, сто-ты парень – замерзанье!") Как сказала про озёрных гольянов, что их ели раньше, "зарили, они зырные такие, рыбные", имея в виду, что вроде мелкая и сорная рыбешка, а на вкус, как настоящая. И про трёхдневный север: "Три дня балдабесил – теперь отдыхат".

Когда север, вздувая медленный вал, размашисто месил Енисей, вспоминались бабушкины рассказы о знаменитых штормах на Енисее. Что-то она слышала от знакомых, что-то вычитала, что-то додумала, и выходило, что причина штормов – в очень крутых берегах, гуляя меж которых, волна, будто бы, расходится до небывалой силы, образуя вечный двигатель.

А может быть бабушка лишь намекала, а он довоображал. Странно было в детстве, как-то всё косилось, плавилось, будто глядел в очки, а те не отвердели и шалили: то волной пойдут, то вылупятся пузырями. Не мог понять, почему отец называет бабушку мамой. Оба казались навек сложившимися, притёртыми к жизни, складки на щеках такие бывалые, бабушка, как сухое дерево, как можжевельник. Когда увидел бабушку на фотографии аж неприятно стало, лицо гладкое, сырое, словно раздутое водянкой. И этот сверток – его отец! Он и сейчас-то этого не понимает, не то, что в детстве. И не только этого. Например: как так? Его отец Евгений Михайлович Глазов, известный писатель, которого родила бабушка. Получается матрешка какая-то: книги в папе, папа в бабушке. И если это с самого начала так задумано, то почему они не могли сразу-то в бабушке родиться? И ей веселей бы было, и ему, и маме. Всё наше было бы. Все рядом. И отец бы тут же крутился, как привязанный, ни к какой бы Алле Викторовне не ушел.

До того, как отец ушёл, гости к ним приходили часто. Потом он их увёл, даже мамины друзья ему перешли, и остался один несуразный дядя Игорь, отцовский, кстати, друг. Гости шумели. Митя спрашивал, что нарисовать. Отец говорил:

– Ёжика.

Митя рисовал сапожную щетку с подписью: "Ёжык самец", и отец целовал его:

– Ах ты, ёжик!

Из кровати Митя слышал волнообразно затухающий и вспыхивающий разговор, а потом заходил отец с расстёгнутым воротом, жарко пахнущий переработанной водкой, и закатывая рукав, обнажал руку до плеча:

– Мышцы видишь? Всё. Мышцы спать пошли. Спи. Спокойной ночи.

И Митя оставался лежать в недоумении: согласен, мышцы – да!.. И действительно интересно, как они округляются, набегают ненормальным бугром, но почему они идут спать, когда их хозяин явно собирается ещё бодрствовать, непонятно… И представлял мышцы, бесконечно бегущие, как волны прибоя…

Летом они жили с бабушкой в деревне неподалёку от Сергиева Посада, и на выходные приезжали, прихватив знакомых, родители. Шли купаться, и мама и папа, ещё жившие вместе, казались самыми стройными, красивыми, а синюшный дядя Игорь – только что за столом самый изощренный разговорщик, теперь в модных с пряжечками плавках и разводах жалкой шерсти напоминал недобритого водяного, особенно голыми, и неожиданно маленькими выглядели его глаза без очков. Митя записал про бабушку, и про дядю Игоря.

"Зима разливается жидким азотом", – порой перегибал Митя, а наутро такой "азот" не гляделся, казался инородным и таким едким, что першило в горле. "Так глядишь и бронхи перехватит", – шутил Митя. Шутка имела почву: у него была аллергической природы астма: понюхав какой-нибудь особой краски или подышав пылью, он задыхался. Приступ длился часами, и особенно мучительно было переносить его ночью – лежа становилось хуже, и приходилось сидеть на кровати, обхватив колени и ждать, пока пройдет спазм или отёк, что точно – он не знал. Митя показывался врачам, его долго обследовали, гоняли и прописали таблетки, которые он носил с собой. Каждый раз источник приступа мог быть новым – то грибы определённого вида, то пыльца, а то выхлоп идущего передо?м снегохода.

В апреле Поднебенный вызвал Митю в Москву отправлять экспедиционный груз. Весной предстояла поездка в Эвенкию, где требовалось провести орнитологическое обследование. Там на реке Верхний Чепракон Митя познакомился с молодым охотником Геннадием Хромыхом. Пока Митя копался с мотором, Геннадий по-хозяйски изучил ящик с ключами и весело подмигнул Мите:

– Люблю в чужих инструментах копаться!

У него были серые глаза в сухих складочках и рыжеватая, в крупную волну, борода. Вскоре Хромых перебрался на Енисей. Митя встретил его осенью в Дальнем, он ехал из Лебедя, соседнего поселка, где поселился с семьей. Поздоровался он с Митей, как со старым знакомым.

Снова увидел Митя Хромыха уже следующей зимой. Закупив на Новый год продуктов, он выезжал на "буране" из Лебедя, уже по уши засыпанного снегом и до гипсовой твёрдости укатанного ветрами. Ураганная верховка гнала сухой снег по застругам, и навстречу в снежной пыли с ревом взмывал на взвоз "буран" с пылающей фарой, с привставшей, ворочающей руль и полной победного напряженной фигурой. Заиндевелый суконный костюм был белым, сахарно белела борода, усы, оторочка шапки вокруг красного лица. За "бураном" металась нарта с увязанными в монолит мешками, канистрами, бензопилой. Это был возвращавшийся с промысла Хромых, он только взмахнул рукой и ещё наддал газу, продолжая глядеть куда-то вперёд, Мите за спину.

В следующий приезд Хромых предложил у него остановиться, на следующую осень пригласил с собой на Лебедянку:

– По-ехали, – говорил он, ударяя на "е", с той уговаривающей интонацией, с какой обращаются к неразумно-младшим, – "буран" поможешь увезти, мяса возьмешь.

Перед этим Митя с Мефодием ездили по Подсопочной рубить площадки для учётов. Поднимались на длинной дюралевой лодке под дождем, сизо застилающим повороты реки. Осень, набирающая ход, дождь, вот-вот грозящий перейти в снег, мутная даль, всё это Митя впитывал, наслаждаясь и вознёй с мотором, и мокрой обстановкой лодки с разбросанными инструментами, и ночёвкой в тайге.

Река была каменистой и мелкой, они без конца рвали и меняли шпонки, но Митя запасливо прихватил моток стальной проволоки, и пока один рулил, другой работал напильником. Митя сидел на носу, показывая дорогу, для чего Мефодием была придумана целая система знаков, например, поднятый кулак означал камень. Мефодий, напряжённо сжав челюсти и морщась при каждом ударе мотора о камень, сидел за румпелем. В мелких местах тащились, бредя по галечнику, где прозрачная вода неслась упругой плитой, норовя сбить с ног. Ночевали на берегу в гари, среди обугленных кедров. Развели костер, натянули навес из брезента, пили чай, порывы ветра взметали искры, и дым, казался особенно синим, как всегда, в сырую погоду. Среди дров оказалась пихта, Митя проворчал, щурясь и отворачиваясь от дыма:

– Зараза, дрова – пихта, – Митя ударил на «а», – кхе-кхе, дымят, стреляют – спальники бы не спалить.

Мефодий с раздражением и осуждением отрезал:

– Да какие-бы не были, хрен с ними, лишь бы закончить скорее, да в Москву!

Поднялись до места, сделали работу и вернулись в Дальний, спустившись за день, и в мелких местах сплавляясь на шестах. Мефодий торопился, думал о предстоящей дороге. Приехав в Дальний, Митя посадил его на баржу, и не разбирая вещей, уехал к Хромыху.

Гена разбудил его в седьмом часу, и пока он умывался, долго что-то доувязывал, переставлял в ящиках, негромко и глухо переговариваясь с женой. Та сосредоточенно дособирала мешочек с шаньгами. Укрытый "буран" с вечера стоял на берегу. Рядом чернела на бревёшках-покатах десятиметровая деревяшка, свежесмолёная, длинная, как пирога, похожая на какой-то древний музыкальный инструмент. Борт её возле носа ломался наподобие грифа. Нос был длинный, высоко поднятый. Острый, как бритва форштевнь или по-кержацки, носовило, был вытесан из кедрового бруска, на самом конце он торчал квадратным четвериком, снизу которого была выбрана изящная, как у свистка, фасочка. Снегоход загнали по доскам своим ходом, синий дым повис слоями и, растягиваясь, долго и тягуче сплавлялся вместе с течением. Рядом сухонький дедок Дядя Илья сталкивал лодку.

– Ты куда, дедка? – спросил его Хромых.

– Да на виску поеду, там у меня на животь мордочки стоят, – деловито ответил дед, и Митя только потом, ведя записи, понял, какой тарабарщиной для непосвященного могут показаться эти слова, означающие, что на вытекающей из озера протоке у дядя Ильи стоит ловушка для ловли животи – озёрных гольянов, на которых зимой промышляют налимов.

В речке Митя заправски уселся на носу и попытался указывать Геннадию куда, ехать. Тот заглушил мотор и сказал:

– Ты, во-первых, не ори, а, во-вторых, руками не маши, я и так всё вижу.

В деле Хромых оказался другим, чем в деревне – жёстким пахарем, подчас грубым, требующим участия, чутья. Орал на Митю, когда тот при спуске переката не в ту сторону толкался шестом или таща лодку по меляку, направлял не в ту "ходову". Собак за неповиновение, скулеж или грохот в момент, когда требовалась тишина, лупил шестом куда придется. Рыжика, когда тот попытался выпрыгнуть из отходящей лодки, сгрёб за шкуру на холке и заду и швырнул обратно на канистры.

Всё у него было чётко, отработано. Никаких шпонок они не меняли – на моторе стояло ограждение – что-то вроде ковша из стальных прутьев. Когда надо было окликнуть Митю, сидящего лицом по ходу, он качал лодку двумя-тремя вескими качками – шуметь запрещалось, чтобы не спугнуть зверя. Лодка была на редкость ходкая. И мотор на ней стоял легкий и плотно закрепленный, если его отпустить, он не крутился вправо-влево. В мелких местах, Гена бросал его работать и, зверски морща лицо, толкался шестом, так, что тот пружинисто изгибался, а на совсем меляках, ставил на нейтраль и, выпрыгнув, толкал лодку за борт, упираясь сильным телом.

Спускаясь вниз, они, стоя один на корме, другой на носу, шестами тормозили, останавливали лодку, и не меняя её положения, переталкивались в любое место и попадали в нужный слив. Митя вспоминал Мефодия, который только хуже разгонял лодку, отчаянно толкаясь меж надвигающихся камней. Засыпая, он видел воду, туго прущую меж валунов, и под нависающим носовилом – витую, упруго скользящую гладь, по ту сторону которой всё – и рыжие осколки плит, и камни в неестественно-зеленом мху, и галька – казалось гораздо ярче и отчетливей, чем по эту.

К спиртному Гена был равнодушен, водки брал мало. Никаких душевных посиделок у них не было, в одиннадцать в нажаренной избушке объявлялся отбой, а в седьмом часу подъём в темноте и отъезд в сумерках. Дел предстояло много: заготовка птицы, рыбы, мяса.

Первых сохатых – быка, матку и тогуша, Серый с Шорохом и Веткой поставили с хребте. Митя думал, собаки будут кидаться, виснуть, но Серый, крупный рыхло одетый кобель, бегал, полаивая, перед мордами, в то время как сохатые стояли, нервно и торопливо облизываясь. Когда Серый подбежал особенно близко, огромный бык протяжно фыркнул, угрожающе опустив навстречу кобелю рогатую голову. Митя не понимал, почему Геннадий, держа наготове карабин, всё не бьет, и тот, будто прочитал мысли:

– Не будем мы наверно бить их – таскать далеко. Я тебе просто хотел показать, как собаки работают. Ничего, вверху добудем.

– Какое "вверху"? – думал Митя, – вверху, как назло, не будет ни лешего – пока есть надо бить. Подумаешь, триста метров – я бы без разговора стаскал.

На следующий день они уехали вверх, и там собаки выгнали двух сохатых из лесу на жухлую, припорошенную снегом, паберегу, и загнали прямо в реку, где они тупо стояли стояли, озираясь и облизываясь. Серый сделал несколько заходов в воду, и сохатуха, прижав уши, кидалась на него, пытаясь втоптать в воду, била копытом со страшным плеском и грохотом, вздымая фонтаны тяжелой стеклянной воды, но каждый раз не попадала, и кобель проворно выбирался на берег. До сохатых было метров сто двадцать. Гена стрелял с колена. Медленно подняв карабин, будто боясь что-то из него пролить, он выцелил быка и нажал на спуск, но боек дал осечку. Мите казалось, что Гена очень долго передергивает затвор, звук был сухим и податливым. Грянул выстрел – громко, коротко и тоже сухо. Зверь куда-то побрел, а потом стал плавно и медленно валиться набок, отвернув голову. Взбив монументальный пласт воды, он рухнул. Собаки, всё это время истошно лаявшие, ползали по плывущей туше, как по кочкарному островку. Гена с Митей подъехали на лодке и подтащили добычу к берегу перед самым перекатом.

Кровь стекала в тугую и неторопливую черную воду, вдоль берега белел ледок, и была какая-то густая предзимняя правота, – и в этой крови, и в большой тёмной печени, всё норовившей съехать, стечь, куда её не положи, и в нежном и желтом чешуйчатом жире, которым были обложены внутренности, вообще во всём этом горько пахнущем переваренными тальниками, парящим и чистом нутре, где так хорошо было подстывшим рукам. Потом сплавлялись к избушке, кидая спиннинги.

На ровном и глубоком, метра полтора, плёсе, брали ленки. Пока Хромых тащил одного, второй погнался за Митиной блесной, и, идя впритык, дошел почти до лодки. Митя попытался подсечь его, топя и поддергивая блесну, но ленок выписал вокруг неё шальную и упругую восьмёрку и ушел. Митя хорошо видел его рыщущую морду, как у огромной лягушки, и рука еще ощущала запоздалый и неверный ответ лески, когда тройник скользнул по рыбьему боку. Он закинул еще раз и, едва стал подматывать, леску дёрнуло и потянуло. Митя подтащил упирающуюся рыбину и, не водя, перевалил бьющийся и блестящий оковалок в лодку. Ленок был даже не толстый, а весь туго накаченный породистой плотью, все нем поражало тройной прочностью и плотностью – губы, жировой плавник в конце спины, лиловая, будто опаленная, боковина брюха. Темный в воде, на воздухе он казался покрытым несколькими слоями красок, каждый из которых светился под своим углом. Бока были золотыми, и одновременно по золоту полыхали большие и огненные, цвета семужьего мяса, мазки. Все тело осыпал крап, и все оно объемно отливало фиолетовым металлом, как блестящая отожжёная труба.

Поймали по нескольку ленков, а ниже, в длинной и узкой яме под берегом с полмешка щук на корм собакам. У избушки лодку затащили в ручей на камни. Выйдя в сумерках, Митя долго, прищурясь, смотрел на несущуюся вдоль бортов воду, и окруженная белой пеной лодка с окаменевшим мясом казалась вечно подымающейся вверх по ручью.

– Ну вот. Еще один трудовой день, – сказал Геннадий, выкладывая на дощечку серый вареный язык, наливая по стопке, и по-хозяйски убирая бутылку.

Уже лёжа на нарах, он рассказал, как след соболя привел его к высокому кедровому пню, он ударил по нему топориком, половина пня отвалилась, и Гена отшатнулся: из ниши выпал детский скелет. Оказывается, остяки хоронят своих детей в колодах, сшитых деревянными шпильками, причем обязательно лицом к реке. Старый охотник-кет сказал Гене, что хоронить детей в земле грех, пока у них зубов нет, "их все равно земля не удёрзит – они улетают". Поэтому и хоронят их в лесине, чтоб они не вернулись в чум.
<< 1 2 3 4 5 6 ... 8 >>
На страницу:
2 из 8