– Машенька! Я… я прошу тебя об этом!
– Ах, братец!..
– Неужели же ты так и остановишься на этом решении?
– Голубчик! Пожалуйста… позволь мне уйти! Меня там ждут… потанцевать им хочется… Я бы поиграла… Право, позволь мне…
Как раз, совсем кстати, в эту минуту в дверях гостиной показалась Нонночка и довольно бесцеремонно крикнула:
– Дядя! вы скоро их отысповедуете? Мы танцевать хотим!
Ясно, что делать мне больше было нечего. Я вышел в залу и начал прощаться. Как и водится, меня проводили «по-родственному». Машенька даже всплакнула.
– Братец, – сказала она, – может, и еще в нашу сторону заглянешь – не забудь, ради Христа! заверни!
Господин Добрецов сильно потряс мою руку и произнес:
– А мы вас почитываем!
Нонночка, не желая отставать от других, сказала:
– Дядя! вы что ж меня не целуете… фи, недобрый какой!
Филофей Павлыч проводил меня до крыльца и, поматывая головой, воскликнул:
– Что прикажете – женщина-с… А впрочем, мать – все права ее-с. Так и в законе-с…
Покуда ямщик собирал вожжи и подавал тарантас, в ушах моих раздалось:
A-ach, mein lieber Augustin!
Augustin, Augustin!
Дружный хохот, встретивший эту допотопную ритурнель, проводил меня до ворот.
* * *
Был час восьмой, когда я выехал от Промптовых, и в воздухе надвигались уже сумерки. Скоро мы въехали в лес, и с каждым шагом мгла становилась гуще и гуще. Казалось, что тени выползают из глубины лесной чащи, бегут за экипажем, хватаются за него. Я начал припоминать происшествия дня, и вдруг мне сделалось страшно. Целое море глупости, предрассудков, ничем не обусловленного упрямства развернулось перед глазами – море, по наружности тихое, но алчущее человеческих жертв. «Так уж», «нет уж» – невольно припоминалось мне, и сзади этих бессмысленных словесных обрывков появлялся упорствующий образ непочтительного Короната, на котором, по какой-то удивительной логике, непочтительность должна отозваться голодом, холодом и всяческими лишениями.
Но, как ни простодушна Машенька, однако и у нее нечаянно вырвалось меткое слово.
"Неверно нынче! – сказала она, – очень даже, мой друг, неверно! Куда ступить, в которую сторону идти – никто нынче этого не знает!"
Этим изречением я и заканчиваю.
В ДРУЖЕСКОМ КРУГУ
Кроме Тебенькова, с которым я уже познакомил читателя, у меня есть еще приятель Максим Михайлыч Плешивцев.
Все трое мы воспитывались в одном и том же «заведении», и все трое, еще на школьной скамье, обнаружили некоторый вкус к мышлению. Это был первый общий признак, который положил начало нашему сближению, – признак настолько веский, что даже позднейшие разномыслия не имели достаточно силы, чтоб поколебать образовавшуюся между нами дружескую связь.
В то время, и в особенности в нашем «заведении», вкус к мышлению был вещью очень мало поощряемою. Высказывать его можно было только втихомолку и под страхом более или менее чувствительных наказаний. Тем не менее мы усердно следили за тогдашними русскими журналами, пламенно сочувствовали литературному движению сороковых годов и в особенности с горячим увлечением относились к статьям критического и полемического содержания. То было время поклонения Белинскому и ненависти к Булгарину. Мир не видал двух других людей, из которых один был бы столь пламенно чтим, а другой – столь искренно ненавидим. Конечно, во всем этом было очень много юношеского пыла и очень мало сознательности, но важно было то, что в нас уже существовало «предрасположение» к наслаждениям более тонким и сложным, нежели, например, наслаждение прокатиться в праздник на лихаче или забраться с утра в заднюю комнату ресторанчика и немедленно там напиться. А именно этого рода наслаждениям страстно предавалось большинство товарищей.
Дружба, начавшаяся на школьной скамье, еще более укрепилась в первое время, последовавшее за выпуском из «заведения». Первое ощущение свободы было для нас еще большим ощущением изолированности. Большинство однокашников, с свойственною юности рьяностью, поспешило занять соответственные места: кто в цирке Гверры, кто в цирке Лежара, кто в ресторане Леграна, кто в ресторане Сен-Жоржа (дело идет о сороковых годах). С другой стороны, новые знакомства для нас мог представлять только чиновнический круг канцелярий, в которые мы поступили, но с этим кругом мы сходились туго и неохотно. Мы очутились втроем, ни с кем не видясь, не расставаясь друг с другом, вместе восхищаясь, пламенея и нимало не скучая унисонностью наших восхищений. Мы не спорили, даже не комментировали, а просто-напросто метафоризировали, чем в особенности отличался Плешивцев, человек, весь сотканный из пламени. Мы не подозревали, что за миром мысли и слова есть какой-то мир действия и игры страстей, мир насущных нужд и эгоистических вожделений, с которым мы, рано или поздно, должны встретиться лицом к лицу. Мы не думали, что этому дрянному миришку суждено будет вызвать в каждом из нас ту интимную подкладку, которая до сих пор оставалась безмолвною. Что столкновение с ним может сделать из нас западников, славянофилов, прогрессистов, консерваторов, федералистов, централизаторов и т. д. То есть лиц, обладающих убеждениями, резкая противоположность которых заставляет иногда людей ненавидеть друг друга.
Этот мир практической деятельности, существование которого мы так долго не подозревали, представила нам провинция, в которую бросил нас естественный ход нашей служебной карьеры. Служба разбросала нас по разным концам России и положила конец нашим совместным восхищениям. В провинции мы выровнялись и приобрели ту драгоценную деловую складку, которая полагает раздельную черту между делом и убеждениями и позволяет первому идти вполне независимо от последних. И когда мы, после долгих лет скитаний, вновь встретились в Петербурге, то эта складка прежде всего бросилась в глаза и вновь сделалась для нас соединительным звеном. Подкрепленная воспоминаниями прошлого, она помогла нам вынести то разноречие в убеждениях, которое принесла нам жизнь. Мы очень серьезно сказали себе: "Прежде всего – Россия! прежде всего – отечество, призывавшее нас к обновительной деятельности! А потом уж – убеждения".
Это был самый удобный modus vivendi[429 - образ жизни (лат.)] для того времени, когда начальство везде искало «людей» и охотно давало им места с хорошим жалованьем. Начальство было тогда снисходительное и сквозь пальцы смотрело на так называемые убеждения. Только не допускайте резкостей, не призывайте к оружию, а затем будьте хоть федералистом. Ведь ни сепаратизм, ни социализм не мешают писать доклады, циркуляры, предписания и отношения. С такого-то часа до такого-то сиди в Фонарном переулке, развивай за стаканом чаю сепаратистические соображения насчет самостоятельности Сибири, покрывай мир фаланстерами, а с такого-то часа до такого-то сиди в департаменте и пиши бумагу о «воссоединениях», о средствах к искоренению превратных толкований. Вот как думало тогдашнее начальство, и думало, по мнению моему, правильно, потому что, несмотря на его снисходительность по сему предмету, Сибирь все-таки и по настоящую пору не отделена. Так же точно думали и мы. «Дело прежде всего!» – восклицали мы, – то обновительное дело, которое, в звании мировых посредников, может одинаково приютить и западников, и славянофилов, и централизаторов, и федералистов… и фельдфебелей.
Как бы то ни было, но мы подоспели с своею деловою складкой совершенно ко времени, так что начальство всех возможных ведомств приняло нас с распростертыми объятиями. В его глазах уже то было важно, что мы до тонкости понимали прерогативы губернских правлений и не смешивали городских дум с городовыми магистратами. Сверх того, предполагалось, что, прожив много лет в провинции, мы видели лицом к лицу народ и, следовательно, знаем его матерьяльные нужды и его нравственный образ.
– Мы, ваше превосходительство, народ-то не из книжек знаем! Мы его видели – вот как (рука поднимается и ставится на недалеком расстоянии перед глазами, ладонью внутрь)! мы в курных избах, ваше превосходительство, ночевывали! мы хлеб с лебедой едали! – говорили мы бойко и весело.
По правде сказать, в этих словах была очень значительная доля преувеличения. Окунувшись в тину провинциальной жизни, мы вовсе не думали ни о матерьяльных нуждах, ни о нравственном образе народа. Мы заседали в палатах и правлениях, мы производили суд и расправу, мы ревизовали, играли в карты, ездили в мундирные дни в собор, танцевали и т. д. Проезжая мимо базарной площади в присутствие или мчась на почтовых мимо сел и деревень к месту производства следствия, мы столь же мало видели народ, как мало видит его и любой петербуржец, проезжающий мимо Сенной или Конной площади. Но, во-первых, провинция несомненно дала нам хотя впечатление курной избы и серого зипуна. Во-вторых, провинциальная жизнь имеет ту особенность, что она незаметно накопляет в человеке значительную массу анекдотов, из совокупности которых составляется какое-то смутное представление о том, что действительно кишит где-то далеко, на самом дне. И представление это, если им ловко воспользоваться, может, при случае, сослужить службу великую.
Сверх того, в этом преувеличении немалое участие принимала и нервная чиновническая впечатлительность. Трудно не снервничать, когда на лице начальника видишь благосклонную улыбку, когда начальство, так сказать, само, под влиянием нервной чувствительности, ко всякому встречному вопиет: "Искренности, только искренности, одной искренности!"
Благонравен ли русский мужик? Привязан ли он к тем исконным основам, на которых зиждется человеческое общество? Достаточно ли он обеспечен в матерьяльном отношении? Какую дозу свободы может он вынести, не впадая в самонадеянные преувеличения и не возбуждая в начальстве опасений? – вот нешуточные вопросы, которые обращались к нам, людям, имевшим случай стоять лицом к лицу с русским народом…
Согласитесь, что для людей, имеющих в виду сделать служебную карьеру, подобные вопросы – сущий клад.
Но мы, даже независимо от эгоистических соображений о карьере, имели полную возможность дать именно те ответы, которые всего больше подходили к веяниям минуты. Подобные ответы вырываются как-то сами собою. Бывают торжественные минуты, когда сердце подчиненного невольно настроивается в унисон с сердцем начальника и когда память, словно подкупленная, представляет целую массу именно таких фактов, которые наиболее в данный момент желательны. Это те минуты, когда в воздухе чуется особенно сильный запрос на подчиненную искренность. Тогда мысли зарождаются в голове мгновенно, слова льются из уст без удержа, и всё слова хорошие, настоящие. «Благонравен», "привязан", «обеспечен», "способен и достоин" и т. д. И мы видели, как, по мере наших ответов, тени, лежавшие на лицах наших начальников, постепенно сбегали с них и как эти люди, дотоле недоумевавшие, а быть может, и снедаемые опасениями, вдруг загорались уверенностью, что черт совсем не так страшен, как его малюют…
– Так что если, в видах пользы службы, несколько усилить власть исправников, то народ это вынесет?
– Совершенно вынесет, ваше превосходительство!
– А ежели распорядиться насчет упрочения основ при посредстве не отяготительной, но зрело соображенной системы штрафов, то народ и этим останется доволен?
– Совершенно доволен, ваше превосходительство!
– Ну, а ежели поприкинуть кой-что к повинностям… как вы думаете, это не произведет чувствительного влияния на народное благосостояние?
– He только, ваше превосходительство, не произведет, но даже… ах, ваше превосходительство!
И так далее.
Одним словом, мы непререкаемыми фактами подтвердили все те предвидения и чаяния, которые смутно гнездились в сердцах петербургских начальников насчёт «достоинств» и «способностей» русского мужика. В Петербурге надеялись, что русский человек гостеприимен – мы привели столько анекдотов насчет русского гостеприимства (некоторые анекдоты даже свидетельствовали о гостеприимстве с раскровенением), что отныне факт этот из области "видов и предположений" перешел в область самой неопровержимой действительности. В Петербурге предвидели, что русский человек патриархален – мы рассказали столько анекдотов из практики патриархальнейшего снохачества, что и этот факт утвердился на незыблемом основании. В Петербурге догадывались, что русский человек живет в полном удовольствии – мы и эту догадку подтвердили, рассказав, что многие мужики разводят гусей, уток и поросят… для себя.
Если бы мы не подтвердили всего этого, то очень может быть, что петербургские начальники огорчились бы, но, к счастию для нас, наши собственные наблюдения (по крайней мере, в том виде, как представляла их наша память) до того сходились с петербургскими предвидениями, что нам не приходилось даже лицемерить.
Повторяю: мы были искренны. Мы действительно видели в деревнях и гусей и уток, действительно знали множество примеров патриархального снохачества, действительно производили следствия о гостеприимстве с раскровенением. И по мере того как мы рассказывали наши анекдоты, в нас самих происходил психологический мираж, вследствие которого мужик становился перед нами словно живой. Мужик благонравный, патриархальный, трудолюбивый, мужик угодный богу и начальству не неприятный. И много прочувствованных слов сказали мы об этом мужике, и даже не одну слезу пролили по поводу его. То были сладкие, нервные слезы, под тихое журчание которых незаметно, сами собой, устроивались наши служебные карьеры…
Тем не менее, как я сказал выше, в наших теоретических взглядах на жизнь существовало известное разноречие, которое хотя и сглаживалось общею нам всем деловою складкою, но совсем уничтожено быть не могло. Разноречие это, впрочем, имеет и свою хорошую сторону, потому что позволяет нам, в свободное от забот о служебной карьере время, разнообразить наши беседы живою полемикой по поводу бесчисленных вопросов, которыми так богата современная русская жизнь. Сегодня сойдемся, посидим, поспорим, наговорим друг другу колкостей, а завтра как ни в чем не бывало опять засядем за докладные записки, за циркуляры и предписания и даже будем подавать друг другу советы насчет вящего и успешнейшего подкузмления.
Я ничего не буду говорить о себе, кроме того, что во всех этих спорах и пререканиях я почти исключительно играю роль свидетеля. Но считаю нелишним обратить внимание читателей на Тебенькова и Плешивцева, как на живое доказательство того, что даже самое глубокое разномыслие не может людям препятствовать делать одно и то же дело, если этого требует начальство.
Оба они, как говорится, всегда a cheval sur les principes,[430 - во всеоружии принципов (франц.)] то есть прежде всего выкладывают свои принципы на стол и потом уже, отправляясь от них, начинают диспутировать. Но в самой манере того и другого относиться к собственным принципам замечается очень резкая разница. Тебеньков называет себя западником и в этом качестве не прочь прослыть за esprit fort.[431 - вольнодумца (франц.)] Поэтому он относится к своим собственным принципам несколько озорно, и хотя защищает их очень прилично, но не нужно быть чересчур проницательным, чтобы заметить, что вся эта защита ведется как будто бы «пур ле жанс», и что, в сущности, для него все равно, что восток, что запад, по пословице: была бы каша заварена, а там хоть черт родись. Вообще он никогда не забывает, что у него есть вицмундир, который хотя и висит теперь в шкафу, но который завтра все-таки приведется надеть. Напротив того, Плешивцев, спрятавши свой вицмундир в шкаф, смотрит на себя как на апостола и обращается с своими принципами бережно, словно обедню служит. Как «почвенник», он верит в жизненность своих убеждений и при защите их всегда имеет в виду «русскую точку зрения». Вследствие этого в разгаре спора, Плешивцев называет Тебенькова «департаментской засушиной», «гнуснецом» и «паскудником», а Тебеньков Плешивцева – «юродствующим» и «блаженненьким».