Другие тоже рассказали каждый по нескольку случаев. Чаще всех давилась кузина Надежда Гавриловна, потому что она, в качестве "индюшки", очень жадна и притом не всегда может отличить твердую пищу от мягкой. Бабенька подавилась только один раз в жизни, но так как в этом случае решительную роль играл Аракчеев, то натурально, она нам не сообщила подробностей.
– А я, бабенька, ни разу еще не подавился! – похвастался один из кадетов.
– Тебе еще, миленький, рано. Вот поживешь с наше – тогда и ты...
Словом сказать, всем стало весело, и беседа так и лилась рекою. И что ж! Мне же, или, лучше сказать, моей рассеянности было суждено нарушить общее мирное настроение и вновь направить умы в сторону внутренней политики. Уже подавали пирожное, как бабеньке вдруг вздумалось обратиться с вопросом и ко мне:
– Ну, а ты, мой друг, давился когда-нибудь?
По обыкновению своему, я не обдумал ответа и так-таки прямо и брякнул:
– Да как вам сказать, милая тетенька, вот уж сколько лет сряду, как мне кажется, будто я каждую минуту давлюсь...
Едва успел я произнести эти слова, как все обернулись в мою сторону в изумлении, почти что в испуге. Даже дядя Григорий Семеныч посмотрел на меня с любопытством, как бы говоря:
– Ну, брат, не ожидал я, что ты так глуп!
Только "индюшка" ничего не поняла и все приставала к поручикам:
– Что еще либерал слиберальничал? Либерал... ха-ха!
Но никто не ответил ей: до такой степени все чувствовали себя подавленными...
Тем не менее мы расстались довольно прилично. Только в передней Стрекоза остановил меня и, дружески пожимая мою руку, сказал:
– Позвольте мне, как другу почтеннейшей вашей бабеньки, подать вам полезный совет. А именно: ежели вам и впредь вышесказанным подавиться случится, то старайтесь оное проглотить. Буде же найдете таковое для себя неисполнимым, то, во всяком случае, хоть вид покажите, что с удовольствием проглотили.
И так мне, тетенька, от этих Стрекозиных слов совестно сделалось, что я даже не нашелся ответить, что я нелепую свою фразу просто так, не подумавши, сказал и что в действительности я всегда глотал, глотаю и буду глотать. А стало быть, и показывать вид никакой надобности для меня не предстоит.
С подъезда оба поручика и коллежский асессор Сенечка сели на лихачей и, крикнув: "Туда!" – скрылись в сумерках. "Индюшка" увязалась было за дядей, но он без церемоний отвечал: "Ну тебя!" Тогда она на минуту опечалилась: "Куда же я поеду?", но села в карету и велела везти себя сначала к Елисееву, потом к Балле, потом к колбаснику Кирхгейму...
– А потом уж я знаю куда. Bonsoir, mon oncle! [37 - Добрый вечер, дядюшка! (франц.)]
Прапорщик побежал домой "книжку дочитывать", а коллежский асессор Павлуша – тоже домой к завтрашнему дню обвинительную речь готовить. Но ему, тетенька, выигрышных-то обвинений не дают, а все около кражи со взломом держат, да и то если таковую совершил человек не свыше чином коллежского регистратора. Затем мы с дядей остались одни, и я решился кончить день в его обществе.
Дядя очень несчастлив, милая тетенька. Подобно Удаву, он рассчитывал, что на старости лет у него будет два утешения, а в действительности оказывается только одно. С коллежским асессором Сенечкой случилось что-то загадочное: по-видимому, он, вместе с другими балбесами, увлекся потоком междоусобия и не только сделался холоден к своим присным, но даже как будто следит и за отцом, и за братом. Но что всего больнее: секретно дядя и до сих пор питает предилекцию к Сенечке, а Павлушу хотя и старается любить, но именно только старается, ради удовлетворения принципу справедливости.
– И ведь какой способный малый! – говорил он мне об Сенечке. – Какое хочешь дело... только намекни! он сейчас не только поймет, но даже сам от себя добавит и разовьет!
– Да, талантливый он у вас...
– То-то, что чересчур уж талантлив. И я сначала на него радовался, а теперь... Талантливость, мой друг, это такая вещь... Все равно что пустая бутылка: какое содержание в нее вольешь, то она и вместит...
– Да ведь на то ум человеку дан, чтоб талантливость направлять.
– И ум в нем есть – несомненно, что есть; но, откровенно тебе скажу, не особенной глубины этот ум. Вот извернуться, угадать минуту, слицемерничать, и все это исключительно в свою пользу – это так. На это нынешние умы удивительно как чутки. А чтобы провидеть общие выводы – никогда!
– Но что же такое с Сенечкой случилось?
– Карьеры захотелось, да и бомонд голову вскружил... Легко это нынче, а он куда далеко, через головы, глядит. Боюсь, чтоб совсем со временем не осрамился...
Дядя помолчал с минуту и потом продолжал:
– Никогда у нас этого в роду не было. Этой гадости. А теперь, представь себе, в самом семействе... Поверишь ли, даже относительно меня... Ну, фрондер я – это так. Ну, может быть, и нехорошо, что в моих летах... допустим и это! Однако какой же я, в сущности, фрондер? Что я такое ужасное проповедую?.. Так что-нибудь...
– Помилуйте, дядя! обыкновенный светский разговор: то – нехорошо, другое – скверно, третье – совсем никуда не годится... Только и всего.
– Ну, вот видишь! И он прежде находил, что "только и всего", и даже всегда сам принимал участие. А намеднись как-то начал я, по обыкновению, фрондировать, а он вдруг: вы, папенька, на будущее время об известных предметах при мне выражайтесь осторожнее, потому что я, по обязанности, не имею права оставлять подобные превратные суждения без последствий.
– Вот он какой!
– Да, строгонек. Ну, я сначала было подавился, а потом подумал-подумал и проглотил.
– А я бы на вашем месте...
– Нельзя, мой друг. Помилуй! коллежского асессора! Это в прежнее время допускалось, а нынче... Я помню, покойный папенька рассказывал: закутил он в полку – ну, просто пить без просыпу начал... Узнал об этом дедушка, да и пригласил блудного сына в деревню. И прямо, как приехал сынок – в кабинет! Розог! Только папенька-то ведь умен был: как следует родительскую науку выдержал, да еще ручку у родителя поцеловал. А дедушка, за эту его кротость, на другой день ему тысячу душ подарил! И с тех пор как рукой сняло! До конца жизни никакого вина папенька в рот не брал! Вот какая в старину чистота нравов была!
– Да, нынче, пожалуй, так нельзя... То есть оно и нынче бы можно, да вот тысячи-то душ у вас на закуску нет... Ну, а Павлуша как?
– Павлуша, покаместь, еще благороден. "Индюшкины" поручики и на него налетели: и ты, дескать, должен содействовать! Однако он уклонился. Только вместо того, чтоб умненько: мол, и без того верной службой всемерно и неуклонно содействую – а он так-таки прямо: я, господа, марать себя не желаю! Теперь вот я и боюсь, что эти балбесы, вместе с Семеном Григорьичем, его подкузьмят.
– Пустяки. Что они могут сделать!
– Аттестовать на всех распутиях будут. Павел-то у меня совестлив, а они – наглые. Ведь можно и похвалить так, что после дома не скажешься. Намеднись Павел-то уж узнал, что начальник хотел ему какое-то "выигрышное" дело поручить, а Семен Григорьич отсоветовал. Мой брат, говорит, очень усердный и достойный молодой человек, но дела, требующие блеска, не в его характере.
– Однако!
– А начальственные уши, голубчик, такие аттестации крепко запечатлевают. Дойдет как-нибудь до Павла очередь к награде или к повышению представлять, а он, начальник-то, и вспомнит: "Что бишь я об этом чиновнике слышал? Гм... да! характер у него..." И мимо. Что он слышал? От кого слышал? От одного человека или двадцатерых? – все это уж забылось. А вот: "гм... да! характер у него" – это запечатлелось. И останется наш Павел Григорьич вечным товарищем прокурора, вроде как притча во языцех.
– Ах, дядя! Но сколько есть таких, которые и такой-то должности были бы рады-радешеньки!
– Знаю, что много. А коли в ревизские сказки заглянешь, так даже удивишься, сколько их там. Да ведь не в ревизских сказках дело. Тамошние люди – сами по себе, а служащие по судебному ведомству люди – сами по себе. И то уж Семен Григорьич при мне на днях брату отчеканил: "Вам, Павел Григорьич, не в судебном бы ведомстве служить, а кондуктором на железной дороге!" Да и это ли одно! со мной, мой друг, такая недавно штука случилась, такая штука!.. ну, да, впрочем, уж что!
Дядя остановился с очевидным намерением победить свою болтливость, однако ж не выдержал и через минуту продолжал:
– Знаешь ли ты, что у меня книги начали пропадать?
– Не может быть! Запрещенные?
– А то какие же! Шестьдесят, братец, лет на свете живу, можно было коллекцию составить! И всё были целы, а с некоторых пор стали вот пропадать!
Тетенька! уверяю вас, что меня чуть не стошнило при этом признании.
– Дядя! не довольно ли? не оставим ли мы этот разговор? не поговорим ли по душе, как бывало? – невольно вырвалось у меня.
Восклицание это, видимо, смутило его. – То-то, что... а, впрочем, в самом деле... да ведь у меня нынче...
Он мялся и бормотал. Ужасно он был в эту минуту жалок.