И действительно, еще недавно я собственными глазами видел документ, на котором она подписалась: "К сей закладной девица Варвара Мангушева руку приложила". И нотариус эту подпись засвидетельствовал – чего бы, кажется, вернее?
А между тем представьте себе, что я узнал – ведь у бабеньки-то сын после манимаски родился! И знаете ли, кто этот сын? – да вот тот самый Петруша Поселенцев, которого мы, лет пятнадцать тому назад, застали, как он ручку у ней целовал! Помните, еще мы удивлялись, как это девушка шестидесяти трех лет рискует оставаться наедине с мужчиной, у которого косая сажень в плечах. А теперь оказывается, что мужчина-то наш родственник! да и Аракчеев тоже нам родственник! Вот так сюрприз! И живет Петруша в том же доме, где-то по черной лестнице, и каждодневно ходит к бабеньке обедать, когда гостей нет, а когда есть гости, то обедает в конурке у Авдотьюшки, которая, после эмансипации, из кофишенок произведена в камеристки.
Все это я узнал от дяденьки Григория Семеныча, который сообщил мне и другие секретные подробности. В молодости бабенька была очень романтична, и как только увидела Аракчеева, так тотчас же и влюбилась в него. Всего больше ей понравилось в нем, что он бороду очень чисто брил, а еще того пуще пленила идея военных поселений, с которою он тогда носился. "А впоследствии, сударыня, мы и настоящую каторгу учредим", прибавлял он, приводя ее в восхищение. Тем не менее, когда бабенька почувствовала, что манимаска ей даром не прошла, то написала к Аракчееву письмо, в котором грозила утопиться, ежели он на ней не женится. Однако граф урезонил ее, доказав, что ему, как человеку одержимому, жениться не подобает и что ежели она и затем "не уймется", то он поступит с нею по всей строгости законов. В случае же раскаяния, обещал ее поддержать, а имеющего родиться сына (он даже помыслить не смел, чтоб от него могла родиться дочь – "разве бабу-ягу родите!", прибавлял он шутливо) куда следует определить. И действительно, как только последствия манимаски осуществились, так он тотчас же выхлопотал бабеньке пенсион в три тысячи ассигнационных рублей "из калмыцкого капитала", а сына, назвав, в честь военных поселений, Поселенцевым, зачислил в кантонисты и потом, на одре смерти, выпросил, чтоб его, по достижении законных лет, определили в фельдъегерский корпус. Фельдъегерем Петруша служил лет десять и был произведен в прапорщики, но потом, за жестокое обращение с ямщиками, уволен и в настоящее время живет на бабенькином иждивении. Ему теперь под шестьдесят, но глуп он совершенно так, как бы в цвете лет. Ничего не делает, даже в дураки с бабенькой ленится играть, но знает фокус: возьмет рюмку с водкой, сначала водку выпьет, а потом рюмку съест. Этот фокус бабенька очень любит, но не часто может доставлять себе это удовольствие, потому что рюмки денег стоят, а денег у нее, по случаю возникшей переписки о сокращении выпуска кредитных знаков, маловато.
Так вот, голубушка, какие дела на свете бывают! Часто мы думаем: девушка да девушка – а на поверку выходит, что у этой девушки сын в фельдъегерях служит! Поневоле вспомнишь вашего старого сельского батюшку, как он, бывало, говаривал: что же после этого твои, человече, предположения? и какую при сем жалкую роль играет высокоумный твой разум! Именно так.
Само собой разумеется, у бабеньки собрался, по случаю дня ангела, весь родственный синклит. Был тут и дяденька Григорий Семеныч, и кузина Надежда Гавриловна, а с ними: два поручика и один прапорщик – дети Надежды Гавриловны, два коллежских асессора, Сенечка и Павлуша – дети Григория Семеныча, да еще штук шесть кадетов, из которых часть – дети покойной кузины Марьи Гавриловны, а часть неизвестного происхождения. Из посторонних не позабыл Варварина дня только тайный советник Стрекоза, тот самый, который уцелел после аракчеевской катастрофы, за то, что оказался невинным. Но генерал Бритый не приехал, потому что накануне его похоронили.
И представьте себе, отчего он умер? – Все припоминал, кого он с вечера 30-го ноября 1825 года назначил кошками на завтра наказать, но, быв внезапно уволен от службы, не наказал? С лишком пятьдесят лет припоминал он эту подробность своей служебной карьеры и все никак не мог вспомнить, как вдруг 30-го прошлого ноября, ровно через пятьдесят шесть лет, солдат Аника, словно живой, так и глядит на него! "Кошек!" гаркнул Бритый, но не остерегся и захлебнулся собственной слюной. А через секунду уж лежал на полу мертвый...
Сначала, разумеется, предметом всех разговоров был Бритый. Бабенька очень уважала покойного и говорила, что теперь таких верных исполнителей предначертаний уже не сыщешь. Известно, что на Бритом лежала обязанность внедрять идею военных поселений посредством шпицрутенов, тогда как Стрекоза ту же самую идею внедрял при помощи допроса с пристрастием. Обе эти личности были фаворитами временщика. Даже суровый Аракчеев – и тот умилялся, видя их неумытное служение, и нередко (в особенности Бритого) гладил их по голове. Стрекоза и до сих пор без слез об этом вспомнить не может. Но бабенька, которую кузина Надежда Гавриловна по-французски называет un coeur d'or [35 - золотое сердце (франц.)], всегда отдавала предпочтение Бритому, а Стрекозу недолюбливает и нередко даже называет его самого – предателем, а слезы его – крокодиловыми, И все за то, что он чересчур тщился доказать свою «невинность». Бритый, говорит она, прямо пал на колени и показал: все сие исполнял в точности, поколику находил оное своевременным и полезным, а Стрекоза – «вертелся». Впрочем, и Стрекозу она принимает дружески, потому что круг аракчеевцев с каждым годом убывает и в настоящее время имеет, кажется, только двух представителей: бабеньку и Стрекозу.
Так-то вот. Теперь убывают аракчеевцы, а потом будут убывать муравьевцы, а потом... Но не станем упреждать событий, а будем только памятовать, что еще старик Державин сказал:
А завтра – где ты, человек?
Когда покончили с Бритым, Стрекоза рассказал несколько истинных происшествий из практики своего патрона и в заключение произнес прочувствованное слово в похвалу аракчеевской «системе». Представьте себе, мой друг, так умно эта система была задумана, что все, которые в ее район попадали, друг за другом следили и обо всем слышанном и виденном доводили до сведения. Даже те, которые «не являлись к сему склонными» (выражение Стрекозы), – и те, с течением времени, увлекались в общий поток человеконенавистничества, отчасти потому, что их побуждало к тому желание отмщения, отчасти же потому, что их неуклонно подбодряли в этом направлении шпицрутенами. Так что известно было не только, кто что говорил, но и кто что ел, то есть установленную ли пищу или неустановленную, в горшке ли сваренную или в другом сосуде. И оттого все были тогда здоровы, потому что ели пищу настоящую, а за все прочее отвечала спина. Но, сверх того, Аракчеев, по мнению Стрекозы, был и в том отношении незабвенен, что подготовлял народ к воспринятию коммунизма; шпицрутены же в этом случае предлагались совсем не как окончательный modus vivendi, но лишь как благовременное и целесообразное подспорье. Словом сказать, если б Аракчеев пожил еще некоторое время, то Россия давным-давно бы была сплошь покрыта фаланстерами, а мы находились бы наверху благополучия. И тогда потребность в шпицрутенах миновала бы сама собою.
Итак, вот какое будущее готовил Аракчеев России! Бесспорно, замыслы его были возвышенны и благородны, но не правда ли, как это странно, что ни одно благодеяние не воспринимается человечеством иначе, как с пособием шпицрутенов! По крайней мере, и бабенька, и Стрекоза твердо этому верили и одинаково утверждали, что человек без шпицрутенов все равно, что генерал без звезды или газета без руководящей статьи.
Затем, воздав хвалу прошлому, перешли к современности и очень хвалили. Стрекоза заявил, что в некоторых отношениях нынче даже лучше прежнего, потому что прежде нужна была аракчеевская несокрушимость, чтобы "систему" в общество внедрять, а нынче и без Аракчеева общество само ничуть не хуже систему выработало. А отсюда прямой вывод: что мы созрели.
– Нынче, сударыня, ежели два родных брата вместе находятся, и один из них не кричит "страх врагам!", так другой уж примечает. А на конках да в трактирах даже в полной мере чистота души требуется.
На что бабушка резонно отозвалась:
– И дельно. Не шатайся по конкам, а дома сиди. Чем дома худо? На улице и сырость, и холод, а дома всегда божья благодать. Да и вообще это не худо, что общество само себя проверить хочет... А то уж ни на что непохоже, как распустили!
От этих бабенькиных речей кадеты пришли в восторг и захлопали в ладоши. Но старшие поделились на партии. Коллежский асессор Сенечка встал и, в знак восхищения, поцеловал у бабеньки ручку; его примеру последовали оба поручика, выразившись при этом: золотые вы, бабенька, слова сказали! Но коллежский асессор Павлуша и прапорщик глядели хмуро. Дядя Григорий Семеныч тоже поморщился (он ведь у нас вольнодумец) и как-то гадливо посмотрел на Сенечку. Что же касается до кузины Надежды Гавриловны, то она, обращаясь к прапорщику, сказала:
– А ты отчего у бабеньки ручку не поцелуешь... бесчувственный!
На что прапорщик ответил:
– Вы, маменька, ничего не понимаете – оттого и говорите!
Словом сказать, произошла семейная сцена, длившаяся не более двух-трех минут, но, несмотря на свою внешнюю загадочность, до такой степени ясная для всех присутствующих, что у меня, например, сейчас же созрел в голове вопрос: который из двух коллежских асессоров, Сенечка или Павлуша, будет раньше произведен в надворные советники?
Но не успел я порядком разрешить этот вопрос (он сложнее, нежели с первого взгляда казаться может), как бабенька неожиданно меня огорошила.
– Ну, а ты, либерал, как полагаешь? – обратилась она ко мне.
Поручики фыркнули и подмигнули коллежскому асессору Сенечке, который беззвучно хихикнул. Стрекоза грустно покачал головой, как бы вопрошая себя, ужели и в храмину целомудренной болярыни успел заползти яд либерализма? А кузина Надежда Гавриловна – помните, мы с вами ее "индюшкой" прозвали? – так-таки прямо и расхохоталась мне в лицо.
– Либерал... ха-ха! Так ты все еще либерал, cousin? Ха-ха! Он... либерал!
Разумеется, я прежде всего сгорел со стыда и поспешил оправдаться. Говорил, что действительно некогда был либералом, но в то время это было простительно. Теперь же я убедился, что либеральничанье нужно оставить (и оставил), а надо дело делать.
– Дело... но какое? – пытливо обратился ко мне Стрекоза, очевидно, переносясь мыслью к тем незабвенным временам, когда он чинил допросы с пристрастием.
– Разумеется, настоящее дело... Вот, например, по питейной части... отчего же! я с удовольствием! – бормотал я, застигнутый врасплох и цепляясь за первый попавшийся вопрос насущной современности.
Но тут случилась новая неожиданность. Прапорщик, который все время угрюмо молчал и зализывал зачатки усов, вдруг с треском поднялся, и торжественно протянув мне руку, воскликнул:
– Дядя! я вам... сочувствую!
И заплакал.
Произошла новая семейная путаница. Поручики впились в меня стальными глазами, как бы намереваясь нечто запечатлеть в памяти; коллежский асессор Сенечка, напротив, стыдливо потупил глаза и, казалось, размышлял: обязан ли он, в качестве товарища прокурора, занести о сем в протокол? "Индюшка" визжала на прапорщика: ах, этот дурной сын в гроб меня вгонит! Стрекоза с каждою минутой становился грустнее и строже. Но тетенька, как любезная хозяйка, старалась держать нейтралитет и весело произнесла:
– Ничего! пусть молодые люди проверят друг друга! это не худо! пускай проверят!
И так на меня при этом посмотрела, что я непременно провалился бы сквозь землю, если бы не выручил меня дядя Григорий Семеныч, сказав:
– Да ведь мы, ma tante, не для проверки здесь собрались, а на именинный пирог!
Этот окрик слегка расхолодил присутствующих, и хотя в ожидании пирога прошло еще добрых полчаса, однако никакие усилия бабушки оживить общество уже не имели успеха. Так что потребовалось допустить вмешательство кадетов, чтоб разговор окончательно не потух.
– Так чему же вас, душенька, в корпусе учат? – приветливо спрашивала одного из них дорогая именинница.
– Повиноваться начальству, бабенька.
– А еще чему?
– Исполнять свой долг, бабенька.
– Вот и прекрасно. Так ты и поступай. Во-первых, повинуйся начальству, а во-вторых, исполняй свой долг...
Покуда происходил этот опрос, я сидел и думал, за что они на меня нападают? Правда, я был либералом... ну, был! Да ведь я уж прозрел – чего еще нужно? Кажется, пора бы и прост... то бишь позабыть! И притом, надо ведь еще доказать, что я действительно... был? А что, ежели я совсем "не был"? Что, если все это только казалось? Разве я в чем-нибудь замечен? разве я попался? уличен? Ах, господа, господа!
Одним словом, застигнутый нелепою паникой, я все глубже и глубже погружался в пучину неопрятных мыслей и – очень может статься – дошел бы и до настоящего кошмара, если бы случайно не взглянул на Стрекозу. Он смотрел на меня в упор и, казалось, не без коварной иронии, следил за моею тревогой. Но единственная мысль, которую я прочитал в его помертвелом взгляде, была такова: "сия вина столь неизмерима, что никакое раскаяние не смоет ее!" Прекрасно; но ежели даже чистосердечное раскаяние не может оправить меня в глазах Стрекозы, то что же остается мне предпринять? Помилуйте! Людям самым порочным и несомненно преступным – и тем, с течением времени... Но не успел я вплотную расфантазироваться, как вдруг, совершенно неожиданно для меня самого, на все эти вопросы откуда-то вынырнул самый ясный и самый естественный ответ: да просто-напросто наплевать!
Ответ этот до такой степени оживил меня, что даже шкурная боль мгновенно утихла. И как это удивительно, что такая простая мысль пробилась в голову не сразу, а через целую массу всякого рода неопрятностей! Скажите на милость! мне уж шестой десяток в исходе, и весь я недугами измучен – и все-таки чего-то боюсь! Ну, не срам ли! Что с меня взять-то, подумайте! Ведь и измучить меня всласть нельзя – умру, только и всего. Эка невидаль! Умереть – уснуть! – это все половые в трактире "Британия" знали! Мучишься-мучишься, да еще конца мученья бояться! Наплевать! Стрекоза, наблюдай! Поручики! взирайте с прилежанием! Либерал так либерал! что ж такое!
Гораздо интереснее определить, кто прежде будет произведен в надворные советники, Сенечка или Павлуша? Оба они в одних чинах, но Сенечка уже товарищ прокурора, а Павлуша и поднесь только исправляющий должность товарища. Выходит, что и теперь Сенечка уж опередил и, стало быть, надворным советником раньше будет. Но вряд ли он даже об этой подробности очень-то заботится. Он шире раскидывает умом и глядит куда дальше и глубже. Вон он как играет глазами: то опустит их долу, то вытаращит. То радостное чувство ими выразит, то печальное изумление. Гнева – никогда! или только уж в самых экстренных случаях, когда, что называется, ни лечь ни встать. Ибо он magistrate [36 - должностное лицо (франц.)], и в этом качестве гневаться не имеет права, а может только печально изумляться, как это люди, живя среди прекраснейших долин, могут погрязать в пороках! И вот, помяните мое слово: не пройдет и года, как он уже будет прокурором, потом женится на генеральской дочери, а затем и окончательно попадет на содержание к государству. И будет язвить и мутить до тех пор...
Но на этом месте мои грезы были прерваны докладом, что подан пирог.
Вы знаете, какие прекрасные пироги бывают у бабеньки в день ее именин. Но несколько лет тому назад, по наущению Бритого, она усвоила очень неприятный обычай: независимо от именинного пирога, подавать на стол еще коммеморативный пирог в честь Аракчеева. Пирог этот, впрочем, ставится посреди стола только для формы! съедают его по самому маленькому кусочку, причем каждый обязан на минуту сосредоточиться... Но трудно описать, какая это ужасная горлопятина!
Представьте себе вчерашний дурно пропеченный ситник, внутри которого проложен тонкий слой рубленой убоины – вот вам любимая аракчеевская еда! По обыкновению, мы и на этот раз разжевали по маленькому кусочку; но Стрекоза, который хотел похвастаться перед именинницей, что он еще молодец, разом заглотал целый сукрой – и подавился. К довершению всего, тут случился Петруша (его бабенька нынче заставляет в торжественных случаях прислуживать за столом) и, вспомнив фельдъегерское прошлое, выпучил глаза и начал так сильно дубасить Стрекозу в загорбок, что последний разинул пасть, и мы думали, что непременно оттуда вылетит Иона. Однако, слава богу, все кончилось благополучно; заглотанный кусок проскочил по принадлежности, Стрекоза утер слезы (только подобные казусы и могут извлечь их из его глаз), а пирог бабенька приказала убрать и раздать по кусочку неимущим.
Случай с Стрекозой имел, впрочем, и благотворное действие в том отношении, что на время заставил позабыть о злобах дня и дал разговору другое направление. Стали рассказывать, кто сколько раз в жизни подавился и каким образом. Стрекоза давился раз пятьдесят, и всегда спасался тем, что его колотили в загорбок. Но раз чуть было совсем не отправился на тот свет. Дело было в Грузине; наловили в реке чудеснейших ершей и принесли в лоханке показать Аракчееву. Граф похвалил и потом, взяв одного, самого юркого ерша, проглотил; затем то же самое сделал Бритый, а за ним, по точной силе регламентов, пришлось глотать живого ерша и Стрекозе. Только он не досмотрел, что Аракчеев и Бритый своих ершей заглатывали с головы, и заглотал своего с хвоста. Ну, натурально, света невзвидел. К счастью, Аракчеев и тут нашелся. Велел подать ламповое стекло и просунул его Стрекозе в хайло. Таким образом ерш очутился внутри стекла, и затем уж ничего не стоило вынуть его оттуда простыми щипцами. Так что через час Стрекоза, как ни в чем не бывало, уже чинил допрос с пристрастием. А еще, милая тетенька, рассказывал Стрекоза, как он однажды плюху проглотил (однако ж, не подавился); но это уж долго спустя после аракчеевской катастрофы, потому что при Аракчееве он сам других плюхи глотать заставлял.
– А больно было щеке, как плюху-то дали? – полюбопытствовал дядя Григорий Семеныч.
– Не могу сказать, чтоб очень; однако ж...