Виссарион Белинский. Его жизнь и литературная деятельность
Михаил Алексеевич Протопопов
Жизнь замечательных людей
Эти биографические очерки были изданы около ста лет назад в серии «Жизнь замечательных людей», осуществленной Ф.Ф.Павленковым (1839-1900). Написанные в новом для того времени жанре поэтической хроники и историко-культурного исследования, эти тексты сохраняют ценность и по сей день. Писавшиеся «для простых людей», для российской провинции, сегодня они могут быть рекомендованы отнюдь не только библиофилам, но самой широкой читательской аудитории: и тем, кто совсем не искушен в истории и психологии великих людей, и тем, для кого эти предметы – профессия.
М. А. Протопопов
Виссарион Белинский. Его жизнь и литературная деятельность
Биографический очерк
С портретом Белинского, гравированным в Лейпциге Геданом
Введение
«Чем больше узнаешь людей, тем больше начинаешь любить собак». Не нужно быть завзятым пессимистом, чтобы усмотреть в этом горько-шутливом изречении значительную долю правды. Поэт был, разумеется, не прав, когда говорил, что «кто жил и мыслил – тот не может в душе не презирать людей». Но, с другой стороны, несомненно, что и теперь, и прежде «жить» – значит разочаровываться, а «мыслить» – значит все яснее и яснее сознавать страшную многосложность жизни и, как результат этой многосложности, убийственную медлительность и затруднительность нашего развития.
Одно из самых тяжелых разочарований, которое может постичь человека, – это разочарование в нравственных свойствах тех людей, которых он привык уважать и любить за их умственные качества. «Можно быть честным деятелем, не будучи честным человеком» – этот софизм можно доказывать самыми разнообразными аргументами (как это и бывало, между прочим, в нашей журналистике), но он навсегда останется только софизмом, т. е. ловкой фальсификацией истины, дешевой ее имитацией. Против него протестует наше непосредственное нравственное чувство. Нет, кто не живет так, как сам учит жить, для кого слыть важнее, чем быть, у кого слово расходится с делом – тот не может быть настоящим крупным деятелем уже по одному тому, что его личность и его жизнь являются аргументом против его идей, против силы и жизненности его учения. «Учителю, очистися сам» – это элементарное соображение тысячи лет существует и еще тысячи лет просуществует, ни на волос не утративши своей силы, потому что оно в одно и то же время продукт и простого здравого смысла, и естественного человеческого инстинкта. Каждое учение, имеющее хотя бы только посредственное и отдаленное отношение к нашему нравственному миру, непременно ставит тот или другой идеал, а всякий идеал влечет за собою обязанности, между которыми простейшей, первейшей и очевиднейшей является обязанность служить этому идеалу.
Сферы человеческой деятельности в высшей степени разнообразны, и, конечно, между ними нетрудно указать такие, к которым было бы напрасно прилагать нравственные критерии. Какое нам дело, например, до человеческой личности Эдисона? Что общего между нравственностью и электрическим фонарем? Или каким образом фонограф может вызвать с нашей стороны известные надежды и нравственные требования по отношению к его изобретателю? Тем не менее почитателям Эдисона, конечно, было приятно узнать, что он с негодованием отверг просьбу североамериканского правительства найти удобнейший способ смертной казни посредством электричества. Законы органической жизни, открытые Дарвином, относятся не к этике, а к биологии, и дарвинизм, как любая чисто научная теория, лишен решительно всякого субъективного нравственного элемента, но все-таки нам приятно было убедиться, что личные нравственные качества творца этой теории вполне соответствуют его высокой умственной силе. Называйте как хотите это чувство или этот инстинкт, – чувством нравственной симметрии или инстинктом нравственной красоты, но факт то, что это чувство живет в нас и только в силу его нас печалит и отвращает безобразное соединение в одном и том же человеке высоких достоинств ума с дурными свойствами сердца. Но мы выбирали примеры, так сказать, нейтральные, безразличные, такие, в которых талант или гений человека слагался из специальных, чисто умственных, мозговых способностей и сил. Сколько бы мы ни собрали еще примеров той же категории – они все-таки будут представлять собою не более как исключение, а общее правило состоит в том, что духовная деятельность человека направленно воздействует одновременно на наши идеи и на чувства, наш ум и нашу нравственность. Во всех этих бесчисленных случаях фарисейский принцип: «Можно быть честным деятелем, не будучи честным человеком» – подвергается самому беспощадному разоблачению и осуждению. Кто поверит рабовладельцу и работорговцу, декламирующим против рабства? Целомудрие – вещь прекрасная; но проповедь целомудрия, исходящая от человека, всласть «пожившего», звучит ложью и иронией. «Патриот», не находящий достаточно сильных слов для прославления прекрасных качеств своего народа и в то же время усиленно рекомендующий всякого рода ежовые рукавицы по отношению к этому самому народу, не может возбуждать в нас ничего, кроме негодования и отвращения. Человек, построивший свое благосостояние ловкой эксплуатацией чужого труда и в то же время восстающий против принципов капитализма, конечно, не привлечет к себе умов и сердец, жаждущих справедливости. Проповедник, указывающий на бренность и ничтожность всех земных благ и в то же время напрягающий все свои способности для достижения именно этих будто бы презираемых им благ, только самых наивных людей увлечет своей проповедью. И не в том главная сущность дела, что все эти люди и деятели, противореча своими поступками своим словам, подрывают доверие к собственной личности, к своей искренности и убежденности, а в том, что они вредят своим учением, роняют достоинство тех идей, которые берутся защищать. Истина – сама себе цель, а они превращают ее в средство; идея, теория, доктрина, преисполненные, быть может, глубочайшего смысла и огромного значения, являются в их руках только жалкими ширмами, под защитою которых не дела делаются, а делишки обделываются. Хороши идеи, если под их флагом можно провозить какой угодно товар! Хороши идеалы, если на практике их назначение сводится к тому, чтобы отводить наивным людям глаза! Хороша истина, если ею можно торговать «распивочно и на вынос»! Вот заключения, к которым рано или поздно приводит «честная» деятельность какого-нибудь фарисея, – заключения, в логическом смысле совершенно неверные, но в нравственном отношении почти неизбежные и во всяком случае вполне естественные. По адептам судят об учении, и разочарование в личности деятеля ведет к разочарованию в его идее. Это, конечно, не логика разума, но это – логика жизни, и в ней есть свой серьезный смысл. Да, искренний и бескорыстный обскурант менее вреден, нежели просвещенный Тартюф, которому свет дорог не потому, что он свет, а потому, что, по времени и обстоятельствам,
…с либерального
Направления больше барыш,
Нежели с места квартального.
Писателю более чем кому-либо необходимо возможно полное согласование своих слов со своей жизнью. Для писателя, для человека, обладающего бесценной привилегией обращаться сразу к тысячам и к десяткам тысяч слушателей, и рискованно, и преступно выступать с какими бы то ни было иными целями, кроме цели передать добытые им крупицы истины и добра. Сила писателя в таланте, но сила таланта прежде всего в искренности. Без компромиссов, без досадных и унизительных уступок не проживешь на этом свете; но отсюда еще слишком далеко до лицемерия, до отрицания на практике того, чему веришь и что исповедуешь в теории. Почему читатели всех стран и всех эпох интересуются даже мелкими и интимными подробностями жизни любимых писателей? Конечно, не в силу только одного праздного любопытства, а в силу сознательного или инстинктивного желания в живом примере их жизни почерпнуть новое и сильнейшее доказательство жизненности и истинности их учения. И благо тому писателю, который может безбоязненно предстать на этот последний суд, чьи труды были не делом карьеры, а делом жизни, чьи произведения – не красивые «словеса лукавствия», а выражение убеждения, т. е. не только веры, но и знания – и не только знания, но и веры. Пусть триста лет посмертной славы можно отдать за хорошее пищеварение и пусть также «мертвые срама не имут». Но если живой будет предчувствовать, что его, хотя бы уже и мертвого, непременно постигнет «срам» изобличения; если писатель в тайниках своей совести будет сознавать, что он заслуживает не славы, а бесславия – то это уже достаточное возмездие, и наше чувство справедливости может считать себя удовлетворенным.
Каких ни вымышляй пружин,
Чтоб мужу бую умудриться —
Не можно век носить личин,
И истина должна открыться!
Суд общественного мнения, так же как и суд истории, и суд совести, не налагают никаких формальных кар, но они страшнее суда уголовного для людей, не окончательно утративших всякое нравственное чувство.
К своей теперешней задаче мы приступаем с совершенно легким сердцем. Мы своим рассказом не убьем в читателе ни одного благородного верования; ни горечи, ни разочарования не испытает он, познакомившись с нравственной личностью нашего знаменитого критика. Наоборот: это одно из тех созерцаний, которые освежают душу и укрепляют веру – веру в человека и его достоинство. Безгрешен только Бог, но и между людьми есть праведники, без которых земля не стояла бы, и Белинский был одним из них – это мы заявляем с первого же шага и без малейших сомнений. Не литературные симпатии, не благодарные и почтительные чувства ученика к учителю одушевляют нас, – этого было бы мало, – а именно гордость и радость за человеческую природу, которая в лучших своих образцах представляется нам почти на высоте идеала. Если нам, как Гамлету, может быть временами действительно «страшно за человека», тем должны быть дороже для нас те редкие случаи, когда за человека утешительно и радостно. Жизнь Белинского полна увлечений, ошибок, заблуждений и иногда даже падений, но именно о людях этого типа и сказано, что им многое простится, потому что они возлюбили много. Не от равнодушия к истине, а наоборот, от слишком страстной и нетерпеливой жажды ее проистекали эти ошибки. Ни чувствовать, ни мыслить вполовину Белинский не умел и не мог. Его ум был слишком силен и деятелен для того, чтобы ограничиться пассивным восприятием идей, представлявшихся ему истинными, без попытки самостоятельно развить и расширить эти идеи, а чувство слишком искренно и пламенно, чтобы устрашиться каких бы то ни было логических результатов. «Упорствуя, волнуясь и спеша» (по прекрасному выражению Некрасова), он шел всегда вперед, и вот почему один неверный шаг в сторону от прямого пути заводил его в глухие трущобы, куда за ним никто не осмеливался следовать. С проклятиями своему мнимому «невежеству», с ожесточением против самого себя он возвращался из этих трущоб мысли, опять и опять принимался за свой труд пионера и кончил не унынием, не отчаянием, не падением, а тем, что овладел желанным талисманом, -
И с дерева неведомого плод,
Беспечные, беспечно мы вкушаем.
Такие искания не напрасны, такие заблуждения не суть заблуждения в собственном смысле этого слова, они – те искупительные жертвоприношения, которых, по слову поэта, просит судьба, потому что «даром ничто не дается». «Что есть истина?» Мы знаем глубочайший ответ, который последовал на этот иронический вопрос. Да, не в какой-нибудь отвлеченной формуле выражается истина, а в живой человеческой личности, в ее стремлении к добру, в ее любви к себе подобным, в ее готовности грехи нашего незнания, нашей ограниченности и нашего равнодушия искупить ценою собственного страдания. Проходят эпохи и поколения, меняются задачи, лозунги и знамена, падают устаревшие идеалы и выдвигаются новые – но в этом процессе смены относительных понятий и временных задач есть нечто абсолютное и непреходящее. Умирают личности, но живет человечество; тускнеют и выдыхаются идеи, но блещет вечным светом истина; падают идеалы, но не исчезает стремление к идеальному. Как жизнь заключается в процессе жизни, так истина заключается в процессе ее раскрытия. Кто подвигает людей на работу общую, кто своим примером, своей жизнью, своими идеями вызывает в нас деятельность ума и чувства – тот и есть достойный служитель истины, хотя бы прогрессирующая жизнь давно оставила за собою когда-то живые и широкие формы и пути его мысли. С этой высшей и общей точки зрения деятельность Белинского, со всеми ее уклонениями, увлечениями и переломами, находится вне всякого упрека. Но этого мало. Почти полвека прошло со времени смерти незабвенного писателя, но основная тема и основной тезис его литературно-критической деятельности до сих пор сохранили свежесть самой животрепещущей современности. Фундаментальная идея воззрений Белинского была сформулирована им таким образом: «Никто, кроме людей ограниченных и духовно малолетних, не обязывает поэта воспевать непременно гимны добродетели и карать сатирою порок; но каждый умный человек вправе требовать, чтобы поэзия поэта или давала ему ответы на вопросы времени, или, по крайней мере, исполнена была скорбью этих тяжелых, неразрешимых вопросов. Кто поет про себя и для себя, презирая толпу, тот рискует быть единственным читателем своих произведений». Сказано, как отрезано. Это основное требование критики Белинского выражено так категорически и сформулировано так отчетливо, что решительно не допускает каких-нибудь кривых толкований. Вся последующая деятельность преемников Белинского, имена которых и называть не нужно, была не чем иным, как развитием этого принципа, в применении, конечно, к текущим литературным явлениям. Само собой разумеется, что значение этого принципа отнюдь не эстетическое и даже не чисто литературное, а строго и непосредственно общественное: приглашать поэзию не чуждаться «вопросов времени» – значит, в сущности, призывать к этому само общество, а это, в свою очередь, значит развивать в нем сознание солидарности, будить в нем тот дух общественности, без которого нет ни прогресса, ни настоящей умственной жизни. Эстетика как метафизика искусства была для Белинского не самодовлеющей целью, а довольно хорошим, за неимением лучшего, средством.
Итак, вот о ком мы хотим рассказать читателю: не о мертвом, а о живом и даже до сих пор передовом человеке. Жизнь Белинского столько же бедна внешними событиями, сколько богата внутренним содержанием. Руссо сказал про себя, что он явится на Страшный суд, держа в руках свои «Confessions». Белинский может явиться на тот суд, не выбирая лучших произведений, ни от чего не отрекаясь, ничего не скрывая и не утаивая. Он писал, как думал, и жил, как писал. В этой полнейшей искренности не только его оправдание, но и его нравственная заслуга, помимо его умственных подвигов. Как писатель – он учил нас мыслить; как человек – он учил любить мысль и доверять ей. Белинский был натурой альтруистической – вот краткое резюме всей совокупности его нравственных свойств.
Глава I. Детство Белинского
Виссарион Григорьевич Белинский родился в Свеаборге в мае или феврале (это обстоятельство остается невыясненным) 1810 года. Как очень многие из русских писателей, он происходил из духовного сословия: дед Белинского был священником в селе Белыни Пензенской губернии Нижнеломовского уезда – откуда и фамилия Белынский, переделанная в «Белинский» нашим критиком. «В жилах Белинского, – по замечанию Тургенева, – текла беспримесная кровь – принадлежность нашего великорусского духовенства, столько веков недоступного влиянию иностранной породы». Дед Белинского – о. Никифор – был в своем роде замечательный человек, нисколько не отвечавший обычному типу сельского священника того времени (как, впрочем, и нашего): он вел уединенный и аскетический образ жизни, и память о нем сохранялась в семье как о праведнике. Совершенно в другом роде, но не в меньшей степени был замечателен и отец Белинского – Григорий Никифорович. Он кончил курс в Петербургской медицинской академии и служил лекарем во флотском экипаже, во время стоянки которого в Финляндии у него и родился первенец – сын Виссарион. В 1816 году он перешел на службу в родную Пензенскую губернию, а именно в Чембар, на должность уездного врача. Чем была наша провинция в первой четверти XIX столетия – хорошо известно хотя бы по разнообразной коллекции гоголевских типов. В Чембаре разыгралось нечто вроде «Горя от ума» в миниатюре: Григорий Никифорович Белинский был обвинен в безбожии и «вольтерьянстве» и должен был порвать с уездным обществом все связи, кроме официальных. Его жена – мать нашего критика – насколько можно судить по слишком скудным данным, сохранившимся о ней, наоборот, была во всех отношениях как раз под стать местному обществу, и Григорий Никифорович, лишенный поддержки и с этой стороны, прибег к исторически освященному и всероссийским опытом оправданному источнику утешения: он запил. Казалось бы, абрютировав[1 - от abrutir – огрублять, отуплять умственно (фр.).] себя таким способом, он мог сойтись на дружеской ноге с забраковавшим его обществом, но сближения не последовало, очевидно, потому, что пьяный Белинский все-таки был гораздо умнее трезвых Бобчинских, Добчинских, Коробочек и Собакевичей. Наоборот, отношения еще более обострились: потеряв контроль над собой, Белинский-отец давал полную волю своему языку, и амбициозные Бобчинские дошли в своем озлоблении до того, что Белинский отказывался ездить по приглашениям даже как доктор из опасения быть убитым. Относя часть этих опасений просто к галлюцинациям человека с расстроенными нервами, все-таки остается несомненной крайняя враждебность чембарского общества по отношению к Белинскому и полное одиночество последнего.
Понятное дело, что семейная жизнь, сложившаяся из таких элементов, не могла похвалиться внутренним миром. Тем не менее, из различных данных, собранных Пыпиным в его книге о Белинском, нет никакой возможности заключить, что нравственная атмосфера, в которой рос будущий критик, была исключительно плоха. Мы склонны даже думать как раз противоположное. Для того, кто имеет хотя бы отдаленное литературное понятие о строе нашей так называемой патриархальной семьи, представится в высшей степени необычайной картина отношений отца к сыну, нарисованная близким родственником Белинских – Д. П. Ивановым: Григорий Никифорович Белинский «с самой ранней поры даровитого ребенка не мог не замечать и остроумия, и страсти к чтению, и пытливой любознательности, с которой мальчик прислушивался к рассказам отца о прошедшем, к его суждениям о предметах, вызывающих размышление». «По словам Иванова, – прибавляет далее Пыпин, – между ними была симпатия, благодетельно действовавшая на обоих в крайних случаях, и, действительно, Виссарион еще юношей при домашних несогласиях стал повышать голос, высказывать отцу свои укоры, и отец выслушивал их, не негодовал, не оправдывался: очевидно, голос сына он принимал с уважением». Тем не менее Пыпин почему-то называет домашние отношения Белинского «тягостными», его «родной кров» – неприютным. Но неужели не отрадна эта дружеская близость между сыном и отцом? И неужели эта близость – не цветущий оазис в мертвенной пустыне тех отношений, понятий и взглядов, которые формулировались в классическом изречении – «мое детище: хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю». Очевидно, Белинский-отец был на голову выше не только своего захолустного, но и вообще современного ему общества. Виссарион Белинский имел редкое счастие найти в своем отце не биологическую любовь только, но и внимание, и понимание. Ничто так не развивает и не возвышает детей – в особенности даровитых и самолюбивых – как разумно-дружеская близость с ними, отношение к ним как к равным, без непрестанного напоминания о своем авторитете, без злоупотребления своими формальными правами. Белинский имел это исключительное счастье, в сравнении с которым мелкие домашние стычки между родителями представляются совершенной безделицей. Не были светлыми, как с отцом, но не были и мрачными, тяжелыми отношения Виссариона с матерью. Очевидцы говорят, что «мать была женщина добрая, но мало развитая, раздраженная и сварливая; ее образование ограничивалось посредственным знанием грамоты. Вся забота ее заключалась в том, чтобы прилично одеть и, в особенности, сытно накормить детей: когда Виссарион жил в Москве, она еще снабжала его теплыми фуфайками и копчеными гусями, посылаемыми с „оказией“. Что тут дурного или ненормального? – спросим мы. Мать давала что могла: сытно кормила и тепло одевала своих детей, не претендуя на нравственное и умственное руководство, не залезая в душу и не насилуя совести своего даровитого сына. Делалось ли это по небрежности или в силу неясного сознания, что такое руководство – не ее ума дело, – результат во всяком случае был хорош: темные предрассудки матери остались без малейшего влияния на впечатлительного ребенка. Сколько людей могли бы позавидовать условиям детской жизни Белинского!.[2 - Заметим здесь раз и навсегда вот что: чрезвычайно обстоятельная и добросовестная биография Белинского, составленная Пыпиным, почти совершенно лишена критического элемента. Мы считаем нужным указать на это ввиду того, что эта биография положена в основу нашей работы. Все фактические сведения, сообщенные Пыпиным, мы считаем для себя почти обязательными; но выводы из этих сведений, тот свет, в котором представлены факты, мы в огромном большинстве случаев находим неверными и отвергаем их.]
Счастье продолжало благоприятствовать Белинскому и далее. Грамоте он выучился у вольнопрактиковавшей (тогда на этот счет было просто) учительницы, некоей Ципровской, о личности которой сведений не имеется, дальнейшее же обучение началось для него в чембарском уездном училище, только что тогда открывшемся. «На первое время, – рассказывает Пыпин, – весь педагогический штат заведения состоял из одного смотрителя, который был преподавателем по всем предметам. Этот смотритель был человек добрый и кроткий». «Вскоре, – рассказывает Иванов, поступивший в училище в одно время с Белинским, – прибавились новые учителя: один по Закону Божию, соборный священник; другой по русскому языку – тоже сын соборного священника, исключенный из семинарии. Этот последний был страстный любитель наказаний розгами, которые он употреблял иногда в виде „ласки“, наказывая ими через одежду, ради личной потехи, совершенно невинного и прилежного мальчика. Благородное негодование на этот вандализм Виссариона возбудило энергичные жалобы к смотрителю со стороны Григория Никифоровича». Надобно заметить, «что Виссарион никогда не был предметом этих диких любезностей бурсака-учителя и вмешался в дело не столько по участию к товарищам, которые были моложе его классом, но потому, что находил подобные поступки возмутительными. Преподавание в училище совершалось в духе патриархальной простоты. Учителя не затруднялись оставлять учеников на произвол судьбы, отправляясь домой для жертвоприношений Бахусу, а ученики в летнее время иногда целым училищем уходили купаться». Оставляя в стороне цветы восторженного красноречия Иванова, вроде «благородного негодования на вандализм» со стороны одиннадцатилетнего «пузыря», нельзя не увидеть, что чембарское училище благодаря «доброй и кроткой» личности смотрителя было лучше других училищ, в которых «страстные любители наказаний» были не исключением, а правилом среди учителей. Представители позднейшего поколения – Помяловский, которого высекли в бурсе четыреста раз, или Решетников, которого только ленивый не бил и не истязал, – могли бы разве только подивиться на Белинского, даже вчуже не выносившего телесных наказаний. Но мало того, что училище, по крайней мере, не портило Белинского в нравственном отношении, оно помогло его умственному развитию, сообщило ему некоторые положительные познания. Директором училищ Пензенской губернии был в то время известный романист Лажечников, который оставил следующее любопытное свидетельство:
«В 1823 году, – рассказывает Лажечников, – ревизовал я чембарское училище. Новый дом был только что для него отстроен. Во время делаемого мною экзамена выступил передо мною, между прочими учениками, мальчик лет 12, наружность которого с первого взгляда привлекла мое внимание. Лоб его был прекрасно развит, в глазах светился разум не по летам; худенький и маленький, он между тем на лицо казался старше, чем показывал его возраст. Смотрел он очень серьезно… На все задаваемые вопросы он отвечал так скоро, легко, с такою уверенностью, будто, налетал на них, как ястреб на свою добычу (отчего я тут же прозвал его ястребком), и отвечал, большей частью, своими словами, дополняя то, чего не было даже в казенном руководстве. Доказательство, что он читал и книги, не рекомендованные в классе. Я особенно занялся им, бросался с ним от одного предмета к другому, связывая их непрерывною цепью, и, признаюсь, старался сбить его… Мальчик вышел из трудного испытания с торжеством. Это меня приятно изумило, также и то, что штатный смотритель не конфузился, что его ученик говорит не слово в слово по учебной книжке (как я привык видеть и с чем боролся немало в других училищах). Напротив, лицо доброго и умного смотрителя сияло радостью, как будто он видел в этом торжестве свое собственное. Я спросил его, кто этот мальчик. „Виссарион Белинский, сын здешнего уездного штабс-лекаря“, – сказал он мне. Я поцеловал Белинского в лоб, с душевною теплотой приветствовал его, тут же потребовал принести мне какую-то книжку, на заглавном листе которой надписал: „Виссариону Белинскому за прекрасные успехи в учении (или что-то подобное) от такого-то, тогда-то“. Мальчик принял от меня книгу без особенного радостного увлечения, как должную себе дань, без низких поклонов, которым учат бедняков с малолетства».
Рассказ этот, немножко сентиментальный и, как водится во всех таких случаях, не обошедшийся без преувеличений («в глазах разум не по летам», «ястребок», «принял награду как дань» и пр.), кажется нам замечательным и правдивым в том отношении, что Лажечников в самом деле почувствовал симпатию к мальчику Белинскому: талант почуял талант, словесник инстинктивно узнал словесника. Дело в том, что любовь к литературе сказалась в Белинском чрезвычайно рано, по его собственному свидетельству. «Еще будучи мальчиком, – писал он впоследствии по одному поводу, – учеником уездного училища, я в огромные кипы тетрадей неутомимо, денно и нощно и без всякого разбору списывал стихотворения Карамзина, Дмитриева, Державина и прочих; я плакал, читая „Бедную Лизу“ и „Марьину рощу“; я писал баллады и думал, что они не хуже баллад Жуковского, не хуже „Раисы“ Карамзина, от которой я тогда сходил с ума».
Рассказ Лажечникова важен для нас еще в другом отношении. Белинский предстает в этом рассказе мальчиком нисколько не робким, не забитым, не пригнетенным; а уж, казалось бы, перед кем и робеть ученику уездного училища, как не перед самим директором! Ясно, что домашняя обстановка, отношения с родителями были совсем не такого рода, чтобы развить в ребенке рабские свойства – робость и затаенное озлобление.
Мы настаиваем на этом выводе тем упорнее, чем настойчивее биографы Белинского стараются убедить читателя в противоположном. Правда, Белинский сам впоследствии говорил, что не вынес из своей семьи никакого светлого впечатления. Один из его ближайших друзей последнего времени рассказывает (вероятно, по воспоминаниям, слышанным от самого Белинского), что однажды, когда Белинскому было лет десять или одиннадцать, отец его, возвратившись с попойки, стал без всякого основания бранить сына. Ребенок оправдывался; взбешенный отец ударил его и повалил на землю. Мальчик встал переродившимся: оскорбление и глубокая несправедливость запали ему в душу».
Мы нисколько не сомневаемся в возможности такого факта и допускаем его тем охотнее, что он, как говорится, вода на наше колесо. Именно потому этот случай и врезался Белинскому в память, что был он исключительным. Если бы Помяловского или Решетникова спросили: какое оскорбление или глубокая несправедливость особенно запали в душу им из времени их детства и юности, они испытали бы то затруднение, которое у французов называется embarras de richesses:[3 - затруднения от избытка (фр.).] какая, в самом деле, из четырехсот порок Помяловского была для него особым «оскорблением» или какой из бесчисленных пинков, тычков и ударов, доставшихся Решетникову, был «глубокою несправедливостью»? А главное, нравственное и умственное влияние отца на сына, влияние на личность которого в данном случае никто не отвергает, достигается не пощечинами, а задушевными беседами, любовным раскрытием своего внутреннего мира. О пощечине сгоряча или спьяна мы имеем от биографов подробный рассказ, да еще с риторико-трагическими прикрасами («мальчик встал переродившимся»); но об этих беседах, об этих уроках и рассказах мы не находим почти ни одного слова – точно их не бывало никогда. В заключение Пыпин приводит отрывок из позднейшего письма Белинского к Боткину: «Иметь отца и мать для того, чтобы смерть их считать моим освобождением, следовательно, не утратою, а скорее приобретением, хотя и горестным; иметь брата и сестру, чтобы не понимать, почему и для чего они мне брат и сестра, и еще брата, чтобы быть привязанным к нему каким-то чувством сострадания, – все это не слишком утешительно…»
Бесполезно, нам кажется, и говорить, что это письмо ровно ничего не доказывает. Белинскому было около тридцати лет, когда он писал это письмо; он давно уже на несколько голов перерос всех своих родственников, и весьма естественно, что он чувствовал к ним некоторую отчужденность, которая и выразилась в этом письме. Ведь речь идет в письме не об одних только родителях, а также о брате и сестре, на деспотизм которых не мог же жаловаться их старший брат!
Итак, мы признаем несомненным, что условия детской жизни Белинского не только не были исключительно тяжелы, а наоборот, стояли выше обычного в то время уровня воспитания. То живое чувство человеческого достоинства, которое всегда отличало Белинского, лучше всего доказывает, что его нравственное развитие совершалось правильным путем. Из семей деспотов и самодуров, каким представляют Белинского-отца, выходят молчалины, считающие своим долгом «угождать всем людям без изъятья», а не трибуны и не борцы. «Странная боязнь людей, которая заставляла Белинского робеть и страшиться встречи с незнакомыми», происходила частью просто от его несветскости, а частью – и большей – от того недоверия, которое вырабатывается в нас постепенно и естественно, путем тяжелых опытов и уроков жизни.
Глава II. Белинский в гимназии
Летом 1825 года Белинский поступил в пензенскую гимназию. Ему шел уже шестнадцатый год – возраст, в котором другие поступают не в гимназию, а в университет. Даровитый, начитанный, умственно развитый юноша в роли начинающего гимназиста – такое положение было слишком ненормальным, чтобы могло продолжаться долго, и, действительно, всего через три с половиной года после своего поступления Белинский был исключен из гимназии «за нехождение в класс».
Здесь мы уже можем отметить ту особенность духовной жизни Белинского, которая составляет очень характерную его черту. Умственное развитие Белинского намного опережало его научное образование. Фактические сведения, которыми располагал Белинский, были непропорциональны его идеям. Как всякий деятельный и сильный ум, Белинский умел с небольшими средствами достигать больших результатов, умел так хорошо и целесообразно использовать отрывочные, почти случайно схваченные факты, что общие выводы являлись как бы сами собой. Белинскому достаточно было овладеть хоть маленькой и побочной ниточкой, чтобы с ее помощью добраться до самой сердцевины предмета. Это был ум творческий, т. е. ум по преимуществу дедуктивный. Он не изучал предмет, а угадывал его. Он шел не от частного к общему, не от подробностей к ансамблю, не от частей к целому, а как раз противоположным путем.
Дальше мы увидим этому новые подтверждения, а пока достаточно отметить, что эта черта в шестнадцатилетнем гимназисте выражалась так же ярко, как и впоследствии в тридцатилетнем страстном гегельянце. Пензенская гимназия, по рассказу Лажечникова, бывшего одно время ее директором, как образовательное заведение отличалась совершенно невозможным характером. Первая сцена, которую вновь приехавший директор (т. е. Лажечников) увидел в гимназии – было «погребение кота мышами», как объяснили ученики: они целой толпой выносили на руках из класса мертвецки пьяного учителя русской словесности. Д. П. Иванов спорит с Лажечниковым, доказывая, что пензенская гимназия была не хуже других русских гимназий, и в этом споре обе стороны правы: пензенская гимназия, конечно, была ниже всякой критики и ни на волос не ниже установившегося типа гимназии. Белинскому, однако, в силу, вероятно, того, что на ловца и зверь бежит, даже среди преподавателей-»котов» удалось встретить человека именно такого, какой ему был нужен в этом фазисе его умственного состояния. Это был учитель естественной истории, преподававший в то же время и словесность в старшем классе, M. M. Попов – человек, по всем признакам, недюжинный. Он намного пережил Белинского и кончил свою карьеру «благополучным россиянином», в крупном чине, после долгой службы, не имеющей ничего общего с «народным просвещением»; но это обстоятельство, конечно, мало изумит читателя, имеющего надлежащее представление о свойствах русской жизни вообще и той эпохи в особенности. Во всяком случае, в описываемое время Попов был гораздо более образованным, но столь же пламенным энтузиастом, как и Белинский, и между ними установилась самая прочная и – для Белинского – в высшей степени плодотворная связь, основанная на одинаковости умственных стремлений. Попов оставил рассказ об этом времени, один из лучших рассказов для характеристики Белинского по тому духу правды, искренности и простоты, который его отличает. Видно, что этот тайный советник горячо любил Белинского и понимал нашего великого писателя лучше и яснее, нежели многие из так называемых друзей Белинского. Приведем характерные места из его рассказа. «Белинский, несмотря на малые успехи в науках и языках, не считался плохим мальчиком. Многое мимоходом запало в его крепкую память; многое он понимал сам, своим пылким умом, еще больше в нем набиралось сведений из книг, которые он читал вне гимназии. Бывало, поэкзаменуйте его, как обыкновенно экзаменуют детей, – он из последних, а поговорите с ним дома, по-дружески, даже о точных науках – он первый ученик. Он брал у меня книги и журналы, пересказывал мне прочитанное, судил и рядил обо всем, задавал мне вопрос за вопросом… По летам и тогдашним отношениям нашим, он был неровный мне; но не помню, чтобы в Пензе с кем-нибудь другим я так душевно разговаривал, как с ним, о науках и литературе. Домашние беседы наши продолжались и после того, как Белинский поступил в высшие классы гимназии. Дома мы толковали о словесности; в гимназии он с другими учениками слушал у меня естественную историю. Но в Казанском университете я шел по филологическому факультету, и русская словесность всегда была моей исключительной страстью. Можете представить себе, что иногда происходило в классе естественной истории, где перед страстным, еще молодым в то время учителем сидел такой же страстный к словесности ученик. Разумеется, начинал я с зоологии, ботаники или орнитологии и старался держаться этого берега, но с середины, а случалось, и с начала лекции, от меня ли, от Белинского ли, Бог знает, только естественные науки превращались у нас в теорию или историю литературы. От Бюффона-натуралиста я переходил к Бюффону-писателю, от Гумбольдтовой географии растений к его „Картинам природы“, от них к поэзии разных стран, потом… к целому миру в сочинениях Тацита и Шекспира, к поэзии в сочинениях Шиллера и Жуковского. А гербаризация? Бывало, когда отправлюсь с учениками за город, во всю дорогу, пока не дойдешь до пасеки, что позади городского гулянья, или до рощи, что за рекой Пензой, Белинский пристает ко мне с вопросами о Гёте, Вальтере Скотте, Байроне, Пушкине, о романтизме и обо всем, что волновало в то доброе время наши молодые сердца».
Все это было как раз то, что требовалось Белинскому. Эти беседы-лекции, бессистемные, беспорядочные, но горячие и содержательные, приносили Белинскому несравненно больше пользы, нежели самое исправное зазубривание, что какой-нибудь ursus arctos[4 - северный медведь (лат.).] принадлежит к такому-то виду и такому-то семейству и прочее, и прочее. Тип так называемых «первых учеников» наших низших, средних и высших училищ хорошо всем известен. Это мальчики или юноши с превосходною памятью и с чрезвычайно пассивным, ленивым умом, с огромным прилежанием и без малейших признаков живой любознательности. Они «назубок» знают по Востокову, что «грамматика есть руководство к правильному употреблению слов в разговоре и письме», – и двух строк не напишут без ошибки; на полный балл с плюсом расскажут об ursus’e и не сумеют описать человеку медведя.
Белинский был юношей совсем другого закала. Попов с большой проницательностью подметил в нем эту черту умственной самостоятельности и самодеятельности и таким образом характеризовал ее: «Белинский и в то время не скоро поддавался на чужое мнение. Когда я объяснял ему высокую прелесть простоты, поворот к самобытности и возрастание таланта Пушкина, он качал головой, отмалчивался или говорил: „Дайте подумаю, дайте еще прочту“. Если же с чем он соглашался, то, бывало, отвечал со страшной уверенностью: „Совершенно справедливо“. Слишком ясно, что даровитому юноше нечего было делать в гимназии. Ни зубрить учебники, ни „погребать кота“ Белинский был не в состоянии, и он совершенно логично перестал посещать гимназию, которая, в свою очередь, тоже вполне логично исключила его из своих недр „за нехождение в классы“.
Иванов говорит на этот счет следующее: «Назвать Белинского плохим учеником было невозможно, подозревать его в лени и нерадении было бы грехом: ни одна минута не пропадала у него даром: он или читал, или списывал что-нибудь в тетрадь, или беседовал с дельными людьми, или предавался в одиночку размышлениям. Чем же объяснить охлаждение его к учению и преждевременный, до окончания курса, уход из гимназии? Все это объясняется очень простой причиной: еще в 1828 году Белинский задумал поступить в университет».
Такие объяснения ровно ничего не объясняют. Неужели для юноши, «задумавшего поступить в университет», логично и естественно прежде всего забросить гимназическую науку? И неужели преуспевавшие товарищи Белинского по гимназии преуспевали потому, что не мечтали об университете? Белинского, конечно, манил университет как центр серьезной умственной деятельности, но его «нехождение в классы» объясняется, во-первых, свойствами гимназической науки, гимназической «учебы», во-вторых – особенностями умственной организации Белинского.
Пыпин прекрасно и совершенно справедливо поясняет от своего лица эту существеннейшую сторону дела. «Интерес к литературе, – пишет он, – т. е. интерес к поэтическому, изящному (мы сказали бы: поэтическому и философскому. – Авт.) был у Белинского таким господствующим, что поглощал всю его умственную энергию; уже с этих пор у него не было охоты к сухим и точным изучениям: он отдавался только тому, что затрагивало его идеальные интересы, возбуждало его энтузиазм. Оттого – «нехождение в классы» в гимназии, «нерадение» в университете. Это вовсе не была лень: напротив, он был чрезвычайно деятелен в том, что его занимало; впоследствии он мог работать до изнеможения. Нет спора, что эта односторонность очень вредила ему, ограничивая круг его сведений, в чем его так часто упрекали; но такова была его натура: он искал живого содержания, которое разрешало бы волновавшие его нравственные вопросы, питало бы его потребности изящного. Самые стремления его носили поэтический склад – оттого они и требовали поэтических образов и картин; отрасли знания, не касавшиеся идеальных вопросов жизни и нравственности, не привлекали его».
Ясно после этого, что, если бы Белинский и не «задумал поступить в университет», он в гимназии все равно не удержался бы и благополучного окончания курса в ней не удостоился бы.
Из других серьезных эпизодов жизни Белинского-гимназиста нужно остановиться на его отношениях к кружку семинаристов, с которыми он жил на одной квартире, и на его возникшей любви к театру.
«Совместное житье с семинаристами, – говорит Иванов, – было благодетельно для нас во многих отношениях. Видя перед своими глазами суровую, полную патриархальной простоты жизнь этих закаленных в нужде тружеников школьного учения, умевших довольствоваться самыми малыми средствами, мы невольно учились безропотному перенесению житейских невзгод, мужали и крепли духом, запасались той силой, без которой невозможна никакая борьба ни с самим собой, ни с жизнью. Немалую пользу приносили Белинскому оживленные споры и беседы семинаристов о предметах, касавшихся философии, богословия, общественной и частной жизни; при этих спорах он не всегда был только простым внимательным слушателем, но принимал в них и сам деятельное участие; уже здесь изощрялась его диалектическая сила. Семинаристы, жившие с нами, считали себя в литературных познаниях ниже Белинского и настолько доверяли его вкусу, что нередко просили почитать им первые критические наброски. Белинский, бывало, читал им вслух статьи из добытых им журналов, сообщал свои мнения, делился впечатлениями, – особенными участниками этих бесед были двое из семинаристов, очень даровитые люди». Относительно любви к театру тот же Иванов говорит: «Самое лучшее, соединявшее все вкусы, удовольствие доставлял театр; страсть к нему не была исключительной принадлежностью одного Белинского; она в равной степени овладевала всей учащейся молодежью». Белинский приберегал деньги на театр, делал займы ради той же цели, – прибавляет Пыпин, – и вообще его любовь к театру, не будучи его исключительной принадлежностью, была исключительна по своей силе и страстности. «Театр! Любите ли вы театр так, как я люблю его, т. е. всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатлений изящного? Или, лучше сказать, можете ли вы не любить театра больше всего на свете, кроме блага и истины? О, ступайте, ступайте в театр, живите и умрите в нем, если можете!» – вот как писал Белинский, несколько лет спустя, в своей знаменитой статье «Литературные мечтания».
Таким образом, годы, проведенные Белинским в пензенской гимназии, были в узкопрактическом смысле временем потерянным, но по своему внутреннему значению этот период его жизни должен быть отнесен к числу наиболее замечательных. Это был период самой усиленной умственной работы, хотя и в стороне от «патентованной» науки и без всякой помощи с ее стороны. Не школа, а жизнь формировала Белинского; не учебники, а книги; не учителя, а живые люди способствовали его образованию и развитию. Беседы с молодым даровитым учителем, споры и разговоры в товарищеском кружке семинаристов, чтение и, наконец, театр – вот где была истинная школа Белинского, вырабатывавшая в нем не только взгляды и идеи, но и сообщавшая ему положительные знания: разве знание русской литературы – не научное знание? Образ будущего «неистового Виссариона» уже ясно проглядывает в скромной фигурке провинциального гимназиста: это «святое недовольство», эта независимость и смелость мысли, это отвращение и презрение к торным, рутинным путям и, наконец, эта неприспособленность к жизни, неумение ладить с ее практическими сторонами и вопросами – все это, только еще в большей степени, мы найдем и в знаменитом критике. У цельных и чистых натур, какова была натура Белинского, могут быть крутые и тяжелые умственные переломы, но в нравственном смысле они всегда остаются верными себе.
Глава III. Белинский в университете
В конце лета 1829 года Белинский, выдержав нетрудный экзамен, поступил в Московский университет. Ему, по его словам, только «с большим грехом удалось съехать» из родного городка, где он жил, после исключения из гимназии, на иждивении у родителей. О своем поступлении он извещал родных в восторженных выражениях: «С живейшею радостью и нетерпением спешу уведомить вас, что принят в число студентов императорского Московского университета. Меня не столько радует то, что я студент, сколько то, что сим могу доставить вам удовольствие. Я, со своей стороны, сделал все, что только мог сделать: я перед вами оправдался. Тем более меня радует и восхищает принятие в университет, что я оным обязан не покровительству и стараниям кого-нибудь, но собственно самому себе. Хотя Лажечников и просил обо мне двух профессоров, но его просьба потому осталась недействительна, что в то время, когда я держал экзамен, вместо них другие были назначены экзаменаторами».
Тем не менее Белинский, к полноте своего благополучия, был принят в число казенных студентов, чем просто и легко разрешался мучительный вопрос о материальных средствах. Под впечатлением этой удачи Белинскому все представлялось в розовом свете. «Нумера наши, – писал он домой, – скорее сказать, отлично хороши; полы крашеные, окна большие, чистота необыкновенная. Столы (в столовой) всегда покрываются скатертями, и для всякого студента – особенный прибор. В отношении свободы у нас очень хорошо. Покуда все хорошо». Не более, однако, как через год после этого письма Белинский писал о «казенном коште» следующее: «Я теперь нахожусь в таких обстоятельствах, что лучше бы согласился быть подьячим в чембарском земском суде, нежели жить на этом каторжном, проклятом казенном коште. Если бы я прежде знал, каков он, то лучше бы согласился наняться к кому-нибудь в лакеи и чищением сапог и платья содержать себя, нежели жить в нем». Ни большие окна, ни крашеные полы, ни скатерти на столах не подкупали уже нашего студента и не могли смягчить суровость его отзыва. В чем же было дело?
Дело было в том, что Московский университет того времени был не чем иным, как гимназией высшего ранга. Если пензенские гимназисты занимались «погребением котов», то нисколько не лучшими делами занимались и тогдашние студенты Московского университета. Так, однажды, когда один профессор, читавший лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты, закутавшись в шинели, забились по углам ее, слабо освещенной лампою, и как только профессор появился, запели заунывно: «Се жених грядет в полунощи». В другой раз на лекции к тому же профессору принесли воробья и во время занятий выпустили: воробей принялся летать, а студенты, как будто в негодовании на нарушение порядка, принялись толпою ловить его. Нетрудно понять, какие чувства питали к таким профессорам умственно развитые студенты и, в особенности, Белинский, у которого как раз с этим «женихом в полунощи» произошло однажды в аудитории курьезное столкновение. Профессор, в разгаре объяснений, вдруг обратился к Белинскому: «Что ты, Белинский, сидишь так беспокойно, как будто на шиле, и ничего не слушаешь? Повтори-ка мне последние слова, на чем я остановился?» – «Вы остановились на словах, что я сижу на шиле», – ответил Белинский. Профессор не понял едкой иронии и, снисходя к наивности студента, продолжал объяснения. Один из университетских деканов на вопрос – по какому руководству он будет читать, отвечал, что будет читать по Пленку – «умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное руководство». Когда однажды при том же профессоре стали хвалить молодого преподавателя, только что возвратившегося из-за границы, он заметил: «Ну, не хвалите прежде времени, поживет с нами, так поглупеет». Все это факты, но если бы это были не факты, атолько анекдоты, то и в таком случае они имели бы для нас значение: история может преувеличивать, но не может сочинять, и на забытых мертвецов никому нет надобности клеветать.