Правда, где эти киты или слоны, на которых всё покоится? Нарцисс может солгать: «Займи денег, завтра дадут зарплату, и я отдам». Хитрец уже осведомлён, что завтра зарплату не дадут. Он бессовестно вставляет в своё «умозаключение» ложную посылку, – приёмчик известен давно, со времён древнегреческих софистов. Слова лжеца деформируют мою логику извне. Как мы помним, логике доставалось и изнутри: совесть заставляла меня не додумывать мысли до конца при игре в карты, Нарцисс вычёркивал информацию. Логика, как будто, – объект для манипуляций совести и Нарцисса. И всех, кому не лень…
Нарцисс действует на логику другого Нарцисса. Моя совесть – на мою логику; для неё это тоже логика Нарцисса. Смысл кажется каким-то простым, но форма созерцания «мой – не мой», путает его. Моя совесть изнутри противопоставлена моему Нарциссу, который снаружи, но другие Нарциссы противопоставлены мне тоже снаружи. Положение моего Нарцисса ничем не отличается от их положения для моей совести… Если извне и изнутри запутывают логику, где она сама пребывает? Мы себя сейчас сами запутаем без разделения трансцендентального и эмпирического пространства и времени. Логика – это их граница. Так что путает её то и другое. У неё очень уязвимая позиция, но, если трансцендентальная идеальность и эмпирическая реальность совпадают, то только в логике. У неё должны быть и самые сильные позиции: для смысла, который приходит первым, по-другому не бывает. Логика – связка или средний термин умозаключения, включающего трансцендентальную идеальность и эмпирическую реальность, как свои посылки. Интересно, какую из этих посылок следует считать большей, а какую – меньшей? От ответа на этот вопрос зависит идеалистическим или материалистическим окажется мировоззрение.
Каким бы мировоззрение и мышление не оказалось, для нас в принципе не важно, ибо связка, в данном случае, логика составляет для нас главную интригу.
В поисках себя, я должен разделиться со своей совестью или свою совесть, как заботу о другом, объединить с другим Нарциссом, чтобы этот смысл понимать, как простой, и на основании того, что я чувствую себя, как нечто простое и неделимое, считать, что это и есть «я», но это ведь не так! Я – не «другой» даже наполовину, и без совести – не я, а, как множественная личность, которая в себя включает «другого», я – не простой. Отношения с другими есть в наличии. Это простой «я» никак не отыщется.
Моя совесть и мой Нарцисс борются друг с другом во мне самом, как разные оценки. Мой Нарцисс и другой Нарцисс борются тоже друг с другом, но, не смотря на всю путаницу, можно констатировать, что ни моя совесть, ни мой Нарцисс не заботятся о моей логике. Вернее, они имеют в виду разную логику и по-разному организуют внимание… Когда на мою логику нападает другой Нарцисс, я должен её защищать. Кто такой «я», сказать трудно, но можно сказать, что это единственный случай, когда она получает мою поддержку. Когда на неё нападает моя совесть или мой Нарцисс, стирающий в порошок любую неудобную информацию, кто её защищает? Совесть и Нарцисс каждый на свой лад норовят манипулировать моим вниманием. Они борются между собой за право выразить в нём свою оценку. Моё внимание – место логики, – в то же время, место созерцания реальности: внутренней и внешней. Акт внимания – акт логики, при этом логика оказывается какой-то кривой из-за совести и Нарцисса, ещё надо учесть «других», норовящих на неё воздействовать. Самые изощрённые из них воздействуют на мою совесть, чтобы она корёжила логику, ещё они воздействуют на самолюбование моего Нарцисса с той же целью. Эти «другие» ещё делают для меня доброе дело. Я бдительней к ним, чем к себе.
Если отвлечься от личной истории и темперамента, сформировавших меня, в голове непрерывно крутится внутренний диалог, воспроизводящий дискурс коллектива. Дискурсивный – значит логический. В данном случае логика определяется, как преданность каким-то оценкам, а не объективность.
По причине борьбы совести и Нарцисса единственный смысл не может быть установлен и в моей голове, но, кажется, что мир беспристрастно нас объемлет. В нём действует объективная логика, как эта логика совпадает с нашей – дискурсивной? Они совпадают, как-то уживаются, иначе никакие умозаключения о мироздании невозможны, но логическая связка между посылками трансцендентальной идеальности и эмпирической реальности оказывается какой-то кривой или дискурсивной.
Совесть и Нарцисс тоже прекрасно уживаются. Виктор Пелевин делает замечание по поводу дискурса: «Дискурс и гламур одно и то же».
Сознание начинается с уступок. Мы не говорим «тыблако», не едим снег, не уросим. Уступки накапливаются и приводят к «жертве», как своему общему знаменателю. Пожертвовать можно чем угодно: деньгами, жизнью или символическим вниманием. Также не важно: ты жертвуешь или тебе жертвуют. В результате взаимных жертв и уступок друг другу совести и Нарцисса, дискурс любуется собой, а гламур оказывается правильным…
По улице идёт девушка с ярко накрашенными губами. Это правильно и красиво. Это – гламур. Теперь представьте себе мужчину, который идёт по улице с накрашенными губами… То, что красиво для женщины, безобразие для мужчины. Это не правильно и не красиво… В дискурсе присутствуют оценки, есть преданность им, но почему поп в рясе (женском платье) не выглядит безобразием? Поп, ведущий службу в костюмчике, был бы точно безобразием. Эти оценки дискурса обладают какой-то произвольной логикой, дискурс, как минимум, не последователен, и эта непоследовательность выглядит произвольно, и со временем «вдруг» меняется.
Когда Л. И. Брежнев, награждая государственных деятелей, целовал их крепко, это выглядело немного странно, но вполне прилично. Тем не менее, советский дискурс настаивал на сдержанности чувств. Почему Леонид Ильич ведёт себя с точностью до наоборот, и это тоже – великолепный советский дискурс?! Кажется, эмоции игнорируют все правила, объявляют приличиями себя, играют без правил. Сами эмоции и есть правила! Леонид Ильич проявляет фронтовые эмоции или симулирует их, ведёт себя, как политрук на фронте. При этом гламур оказывается правильным, а дискурс – красивым. Дискурсивная логика преследует равновесие совести и Нарцисса, как свою цель.
Мы держимся за ниточку своих представлений. Когда на ёлке дед Мороз грозил отморозить нам вытянутые руки, мы всегда успевали их отдёрнуть. Не смотря на азарт, в деда Мороза всё равно не верилось до конца, мне всегда казалось, что это директриса школы, закутанная в красную шубу и в белую бороду. Я узнавал её изменённый голос… В хоровые песни верилось больше: «Как прекрасна наша жизнь!». Совесть принимает произнесённые вслух слова за правду. Позже убеждённость в красоте и правильности нашей жизни смыл гламур зарубежных фильмов. Так что ниточка дискурса задаёт сознанию, вниманию и логике вполне проницаемые границы. Жизнь за рамками дискурса существует. Формула женщин всех времён и народов: «Ты об этом не говори!». Всё будет в порядке.
Если ты – моряк – и возбуждён этим фактом, ты ходишь и по суше, как моряк, качаясь. Это умозаключение от частного к общему, – как правило, от себя любимого к моряку или кому-то ещё – рефлексия. Дискурсивные представления о «правильно и красиво» – какая-то дедукция. Мы стали для себя внешним миром, заключили с собой договор о собственном образе: моряк, священник, мать семейства, – но приняли на себя этот образ уже как общий и дискурсивный… Рефлексия движется от своих личных проблем к представлению о смысле жизни, соприкасается с представлением о личном бессмертии; в тоже время в её основании находится нечто «другое», а не мы сами, – некая «важность», которая становится «важностью самого себя». Совесть и Нарцисс развиваются в результате воздействия других. Как структура восприятия мира, «другой» лежит в их основе, а с точки зрения содержания: кем себя окружишь, особенно на долговременной основе, так и будешь воспринимать мир. Буквально следом, как оценка другого, возникает разделённый в себе эмоциональный смысл: жалость к себе и беспощадность к другому или жалость к другому и беспощадность к себе. Если смотреть с точки зрения эмоциональной структуры: жалость и беспощадность – один и тот же смысл, и, если жалость – половина этого смысла, то второй половиной является беспощадность. Их смесь – жуткий лабиринт и прямая линия, по словам Делёза, – ибо только здравый смысл разделяет жалость к себе и беспощадность к другому. Смысл, который приходит первым, этого не делает.
Гегель обращается к рефлексии, как к началу всех своих дефиниций в «Науке логики», но логическое начало определяет, как пустое Бытие и пустое Ничто. В результате взаимного перехода они образуют наличное Бытие. Если логическое начало является безусловным и не подлежит рефлексии, то истина и наличное Бытие рефлексии уже подлежат… Логическое начало позволяет мыслить с любого места путём индуктивного умозаключения. Дискурс же представляет собой какую-то дедукцию: в этом между ними разница. Логика дискурса определяет логику поступков, обязательную и общепринятую для всех.
Быть правильным, значит, привлекать к себе внимание. Быть гламуром очень приятно; в то же время быть слишком уж «правильным», значит, от себя отталкивать. Дискурс оказывает и такую услугу; углубляя анализ, наталкиваешься на противоположное следствие, и, очевидно, что гламур работает, как щит, устанавливает дистанцию, опережающе прерывает отношения с кем-то, требует очень выверенного поведения. Дискурс содержит в себе «суд», иногда и уголовный, в то же время позволяет индивиду, получившему какое-то преимущество в обществе, вести себя «подбоченившись». Эта капризность гламура – зеркальное отражение «правильно», некая свобода от правильно, его подмена «собой любимым». Ты теперь – правильно! Но капризность, как свобода для себя лично, всё равно дискурсивна, она – до определённого предела, это представление о свободе почерпнуто из прошлого подавления. «Другие» члены общества терпеливо следуют этой дискурсивной логике, чтобы в свою очередь тоже стать её «гламуром» на время. Дискурс может и навсегда даровать иллюзию свободы, на которую человек отважится, при этом сохранить над человеком контроль. Его железная логика по-прежнему отражает самое существенное в объективной реальности – её неотвратимость.
Дискурс представляет собой устойчивое существование, действуя то как правильно, то как красиво, но не вечное, какое имеет логика.
Важность самого себя – основа всякой рефлексии и зеркальное отражение жалости к себе. Дворовые крестьяне в России (не путать с пахотными) хвастались друг другу своими господами. Это была не рабская психология, а их гламур. Рефлексия не равна дискурсу, как и «гламур» не равен «правильно», но это личный момент, в котором явлен общественный момент. Рефлексия, как и логика, вечна, но не вечны господа и дворовые крестьяне. Дискурс, разумеется, различался в зависимости от эпох и культур. Мы сами могли наблюдать его смену после распада СССР. Представление о времени Брежнева – вовсе не застой. Мы смотрели «Белое солнце пустыни», «Ну, погоди», Олимпийский Мишка улетал в небо. Мы были защищены от оскала капитализма, пребывающего где-то за границей.. Всякое настоящее всегда позитивно, во времена Сталина тоже не было никакого культа личности, были самолёты, «Марш энтузиастов», а до Ленина были «конфетки, бараночки, словно лебеди саночки», – а вовсе не кровавое самодержавие. Но прогресс всегда побеждает: татаро-монгольское иго свергнуто, культ личности разоблачён, застой преодолён… Настоящее победило. Оно – легитимно! Весело, наверное, жилось в гитлеровской Германии: «Deutschland uber alles! Heil!», – но дискурс слишком условен, чтобы быть навсегда. Правильно и красиво начинают расходиться. Правильно становится некрасиво, а красиво – не правильно. Что-то требуется принести в жертву.
Мир – не только моё представление. Это и представления «других». Они отличаются от моих, тем не менее, наполняют мир «доброжелательным гулом». Дискурс организует наше внимание, деформирует его, притупляет или обостряет… Но только в некоторых случаях он бросается в глаза, а обычно существует, как фон, как сама неизменность жизни.
«Оба события произошли, как наваждение. Дядя Гоша подарил мне воздушку и огромную горсть пулек с обещанием принести ещё, если понадобится. Я подержал винтовку в руках, нашёл тяжёлой и решил забыть о ней. Но через пару дней прибежал толстый Сашка с выпученными глазами и стал рассказыватьпро каких-то соседей, которые возвращаются с охоты, по этому поводу существовала целая интрига и переросла уже в ажиотаж. Я один ничего не знал. Все этих охотников, ждали… Как-то так получилось, что общее ожидание проникло и в меня. Чтобы что-то не пропустить, я побежал с Сашкой на Пятый… Машина охотников уже стояла. Дети, жившие там, толпились вокруг неё, а мужики таскали из машины какие-то пустые вёдра. Ожидание нами чудес вызвало у одного из них озабоченность. Он открыл багажник, достал окровавленную птицу и бросил на траву. Наше внимание было поглощено… Перья птицы отливали коричневой сочностью, на груди был белый пух, тоже сочный и чистый. Перед нами была явно не курица. На белой груди я всё-таки заметил грязное, полустёртое пятнышко овальной формы, потом заметил второе, такое же, нашлось рядом и третье. Они оказались друг от друга на одинаковом расстоянии и были одинаковой формы. Я заметил уже их целый ряд, а потом и вообще ряды… Это была расцветка… Неподвижные глаза птицы сохраняли блеск, а хищно загнутый клюв вдруг сам собой угрожающе раскрылся. Мы, наконец, поняли, что она живая! Мужик объяснил, что это раненный птенец, и предложил вдруг тому, кто захочет, взять его домой. Я первым справился с немотой, мой хриплый голос выразил такое желание. Никто из детей не перебил, никто больше не претендовал.
Я нёс птицу в руках, ещё не понимая, что произошло. На плечи мне сваливалась забота. Птенца надо было где-то держать и кормить мясом. По дороге домой я решил, что спрячу его под сенями у бабы Нюры. Там лежали короткие доски, щепки и прочий деревянный мусор. Я решил пока не привлекать к нему внимание. У хищной птицы мог оказаться плохой имидж в глазах родственников, а мне нужно было сначала освоиться с проблемой, которая уже есть… Освободив себе руки и спрятав птенца под сени, я сразу оказался лицом к лицу с более фундаментальной проблемой: как его кормить? Накрошить коршунёнку хлеба, как курице, было нельзя. Он бы не стал его клевать, а просить мясо у родственников было бесполезно… Мясо ценилось бабкой, и о коршунёнке надо было объявить. Любые трения с его пропиской, сразу ставили меня в безвыходное положение. Кроме того, если мяса дома нет, бабка не пойдёт покупать его в магазин ради коршунёнка. Сотрудничество с матерью я вообще не рассматривал. Надо было доставать мясо самому… Я эпизодически видел его сырым, но самостоятельных выходов не имел, никогда не интересовался сырым мясом, и сам бы вызвал интерес таким интересом… Тут меня осенило: «Его можно кормить воробьями!». Они были бесхозные. За них бы никто не заступился. Кормление птенца под сенями даже не привлекло бы внимания… Коршунёнок был на нелегальном положении – это я пока решил твёрдо.
Сначала я, почему-то, уклонился от мысли о ружье. Из какого-то ящика придумывал ловушку, но это было деятельностью, бросающейся в глаза. Ящик бы торчал в огороде и вызывал вопросы. В ящик надо было накрошить пшена и опять обращаться к бабке. Наконец, я вспомнил о ружье. Воображение быстро нарисовало мне охоту с ним. В огороде бабы Нюры рос клён, воробьи там всегда сидели, мне не нужно было даже выходить на улицу и привлекать внимание к ружью, а, лёжа на обширной крыше, я мог удобно стрелять. Можно было и крошек накрошить, воробьи бы сами слетелись на открытое место. Я мог стрелять и с крыши бабы Марфиного сарая, если накрошить хлеба на бабы Нюрин… В итоге я не стал ничего крошить, такая охота превращалась в холодное убийство. Я решил стрелять воробьёв в ветках и подбирать с земли. Для начала мне нужен был только один, а потом посмотрим…
В результате моих усилий, коршунёнок остался целый день не кормлен. От выстрелов воробьи то ли улетали, то ли просто так улетали, а к вечеру их совсем не стало. Я уже испытывал озабоченность и во время передышки в стрельбе из-за пропажи воробьёв вышел поискать их на улицу без ружья… Там бегал Валерка Семёнов. Он был сильный и ловкий. Кажется, не было ничего такого, что Валерка бы не умел: набивать мяч двумя ногами, высоко подбрасывать дорогую шоколадную конфетку и ловить ртом. Когда я раздумывал, кто победит, если будет драться, например, наш город и Москва, то сильно рассчитывал на него. Мать считала, что такой драки не может быть, она не имеет смысла, но смысл имеет даже квадратный круг, не смотря на неисполнимость денотации. В общем, я поделился с Валеркой проблемой, нарушил «режим тишины» вокруг коршунёнка. Сначала он не понял меня: пришлось повторить про ружьё. Наконец, глаза у него загорелись: «Тащи ружьё! Воробьев мы настреляем».
Валерка вызвал у меня облегчение. Завладев воздушкой, он побежал искать в палисадниках исчезнувших воробьёв, но убитых немедленно не появилось. Скоро я понял, что он просто играет, перебегает с места на место от палисадника к палисаднику, симулирует активность и целится в пустые кусты. Вежливо потерпев какое-то время, я стал просить винтовку назад. Валерка тоже вежливо отвечал: «Щас, щас», – от него винтовка перешла к его младшему брату Сашке. Тот не отдавал винтовку уже нагло, вообще целился в пустые провода. Я немного стал закипать…
В это время Сашка опустил винтовку горизонтально, нажал на спусковой крючок и немедленно, передал винтовку мне, завладевая ею, я не обратил внимания, что соседка – тётя Маруся, только что прошедшая мимо нас, вежливо поздоровавшись, схватилась рукой за шею. Тётя Маруся повела себя странно: повернулась к нам и стала ругаться, выражая серьёзную досаду. На шее у неё расплывалось красное пятно… Сразу выяснилось, что никто не понимает, что стрелял не я, казалось, никто и не хочет понимать.... Сашка – как воды в рот набрал. Баба Нюра немедленно отлучили меня от винтовки, появившись на улице. Меня удивил Валерка, всегда называвший младшего брата самураем и ненавидевший за подлость, который не поддержал мою апелляцию. Вместе с Сашкой он тихо смылся домой…
Винтовку баба Нюра мне так никогда и не отдала. Через день из-под сенок пропал и раненый птенец.
Бессмыслица взрослых доминирует над бессмыслицей детей. Тётя Эля всю жизнь считала, что я «выстрелил Маруське в шею», гордилась, что замяла этот скандал своими уговорами, тётя Маруся хотела идти в милицию. Мне, возможно, повезло: той же ночью она прибежала к бабе Нюре ночевать. Её муж – всегда приличный дядя Витя – вдруг напился, вернулся домой и стал буянить. Это был какой-то не её день…
Всё, что мы говорим, – ложь. Это не зависит от желания сказать правду: сказали, что сделаем, даже верили, что сделаем, но делать не стали или не получилось. Значит, – ложь; оправдания – тоже ложь. Правда – то, что мы делаем, а истина – правда и ложь вместе, пропорция между сказанным и сделанным. Она конкретна. Смысл – это тоже конкретно. Истина и смысл в этом отношении совпадают. И, когда «правильно и красиво» разошлись, как в случае с выстрелом, смысл дискурса, нелогичного и лживого, становится истиной в последней инстанции. То есть истиной может оказаться, что угодно, в том числе, и ложь.
Правильно и красиво – это этическое и эстетическое в привычных терминах. Этика, вообще, – ложь о внутреннем, эстетика – ложь о внешнем. Наша речевая деятельность проясняет смыслы, ценности и мечты, не отражает пассивно объективную реальность, а преобразует активным представлением. Дискурс подразумевается в происходящем. Когда две лжи – этическое и эстетическое – работают совместно, по идее, это дискурс и есть. Но, если «правильно» становится некрасиво, а «красиво» – неправильно, если они расходятся, то, по идее, уже и не работают? На самом деле, дискурс в этот момент обретает голос, – и он «заголосил», когда тётя Маруся получила пулю в шею, выразил себя, как чистый смысл.
Этике, как смыслу, не важно, о ком заботиться, о новорожденных детях или умирающих родителях, но усилия, вложенные в новорожденных детей даром не пропадают. Малыши начинают ходить, говорить и заставляют собой любоваться, этические усилия, вложенные в них, приносят эстетические плоды. А усилия, вложенные в умирающих родителей, рассыпаются вместе с родителями… Эстетического чувства умирающие люди тоже не вызывают, и чувство выполненного долга, как чаша с трещиной, остаётся пустым, но дискурс выглядит только голосистей, когда этическое и эстетическое разошлись, его чистый смысл обретает акцент.
Там, где дело идет о смерти, царит только комплиментарность: «О мёртвых либо хорошо, либо ничего». Это выглядит, как «жертва». Правильно и красиво начинают править миром, когда расходятся. Такое расхождение является нонсенсом, который «производит смысл в избытке». Там, где дело идёт о королях, тоже царит комплиментарность. Верховной власти только восхищение без всяких противоречий. Это даже – источник культуры. В её основе опять лежит «жертва».
В «Золотой ветви» Фрезер даже пишет о королях, как о тех людях, что предназначены в жертву. Подозрительный какой-то исток у культуры, – но если нужно было задобрить богов, казнили короля, только он имел право поведать богам о нуждах народа и попросить, например, о дожде. Другие свидетельства не принимались. А до своего жертвоприношения король правил. Кажется, король потом мог принести в жертву и своего сына. Самого лучшего, а не какого-нибудь паршивого «агнца» в жертву богам! «Казнимый-казнящий» король создал обычай и культуру, как основу цивилизации. А. Дж. Тойнби в «Исследовании истории» пишет: «В верхнем течении Нила и сейчас живут племена, близкие по типу лица, физическому сложению, черепным пропорциям, языку и одежде древним египтянам. Во главе этих племён стоят чародеи – повелители дождей или божественные цари, которые ещё до недавнего времени подвергались ритуальной казни». Сейчас дискурсивное сознание исключает представление о короле, как лице, предназначенном в жертву, но мистика первоначального смысла приводит нам исторические примеры: Мария Стюарт, Карл Первый, Людовик Шестнадцатый, Мария Антуанетта, Николай Второй с семьёй… Что за передаточный механизм заставил доисторический ритуал через древнеегипетскую цивилизацию, которая не имела аффилированных с собой цивилизаций, согласно Тойнби, дойти до наших дней? «Жертва», как явления социальной жизни, тянется из доцивилизационной эпохи, и известный мир остаётся неизменным в своей основе. Государственные устройства разнообразны и исключает «образец», но «жертва» сохраняется во всех устройствах, как идея Платона, меняет маски, но остаётся: «Целая серия не имеющих значения убеждений, но в реальности мы сталкиваемся с тиранией благих намерений, с обязанностью думать «заодно» с другими, с господством педагогической модели». (М. Фуко). Жертва вызывает страх, и мы не можем отличить себя от своего страха. Он подчиняет наши представления о правильно и красиво, они расплывчаты без страха, существуют «в душе», как сингулярность, бесформенно, а страх стать «жертвой» – это акцент на сингулярности.
Если всё подчиняется смыслу, который приходит первым, тогда вместе с дискурсом что-то работает, как его противоположный момент. Тёмный предшественник оставил нам слово «менталитет», которое прижилось, никуда уходить из языка не собирается, хотя в профессиональном сообществе «инженеров человеческих душ» сложился консенсус, что никакого такого «менталитета» не существует, который бы отличал одни народы от других. Может быть, они не там ищут? Установки сознания, ограничивающие восприятие дискурса, никак не отличают одни народы от других, наоборот, структурно объединяют. Если дискурс – выражение рациональных установок в сознании, то менталитет – выражение сиюминутных установок. Выстрел тёте Марусе Сашкой в шею можно рассматривать, как менталитет подростка, выражение сиюминутных эмоций из-за пропажи мишеней в виде воробьёв. Языческий менталитет, представленный в «Бежин луге», тоже выглядит, как противоречие «здравому смыслу» христианского дискурса, но, как верование, от него по форме ничем не отличается, отличаясь по содержанию. Языческие представления пугают и заставляют «жаться» к христианскому Богу.
И дискурс, и менталитет – не всё, что говорится. Это – вкрапления и вставки: «Был бы ты лучше слесарь или какой-нибудь сварщик, в крайнем случае милиционер, только не барабанщик». – В данном случае А. Северный выражает менталитет двумя словами: «какой-нибудь» и «в крайнем случае». Все прочие слова выражают какую-то действительность. Дискурс – это целования Леонида Ильича. Он выражается официально и кодифицирован. Менталитет, вроде бы, не кодифицирован: какой-нибудь и в крайнем случае не архив менталитета, хотя «Бежин луг» пронизан номинальностями язычества. Какой-то неписанный архив менталитета тоже должен существовать.
Дискурс завоёвывает для себя эмпирическую реальность, а менталитет, вроде бы, нет, но тоже не рефлексия, а какая-то дедукция. Ранние христиане отказались приносить жертвы римским богам, за это их самих приносили в жертву. Завоевание эмпирической реальности требует более изощрённой лексики, и в архиве христиан были не только слова вроде какой-нибудь. Впоследствии христианство стало официальным дискурсом, но что-то происходит с дискурсом. Православный дискурс и советский дискурс проиграли менталитету. Собственное соотношение менталитета и дискурса – кто из них «резвится», а кто играет пассивную роль – можно описать, как моменты силы, один из которых всегда развёрнут, как среда, а второй находится в нём, – но это описание с точки зрения неизменной формы взаимного перехода. Содержательно то, что изменяется, а потом на новом витке возвращается, – характеристика уровня общественного развития. Не смотря на существование табу, в обществах, не достигших цивилизации, ведущую роль играет менталитет… вождь ничего не может поделать с племенем, если то не хочет воевать. Дискурс играет активную роль только в цивилизованных обществах: http://doxajournal.ru/texts/clastres (http://doxajournal.ru/texts/clastres).
В то же время после столетней войны в Европе возникла свобода совести, вера стала личным выбором человека. Дискурсы отступили. Как было сказано, у нас это произошло в форме отступления православия и коммунизма. И, видимо, в свободном обществе менталитет будет важнее дискурса; снова настанут такие времена, но формы Бытия не позволяют фантазировать безусловную победу чего-то одного. Менталитет имеет отношение к субстанции, дискурс навязывает ей какую-то внешнюю цель, обеспечивая самодвижение…
Кроме расхождения между менталитетом и дискурсом, между ними существует момент единства. Они могут быть вместе определены, как мировоззрение. Если за рамками дискурса жизнь существует, то за рамками мировоззрения уже нет. Мировоззрение – это направленность сознания, некая прямая линия. Например, историческое мировоззрение позволяет себе представлять роль белых мужчин, но роль жёлтых мужчин не акцентирована, по крайней мере, в нашей части света. Историческое мировоззрение не акцентирует и роль женщин. Все знают, кто такой Цезарь. Каково влияние его жены на историю? Мировоззрение вообще воспринимает историческую роль женщин как-то специфично. Было немало королев, гетер, жён, наложниц, сыгравших свою роль в истории, – всё равно эта информация не наводит фокус на женщин. Они воспринимаются, как случайность истории, как прекрасная Елена, из-за которой вспыхнула Троянская война. Историческая субъектность признаётся только за мужчинами. Это заслуга мировоззрения – дискурса и менталитета одновременно.
Совесть и Нарцисс увеличивают свой масштаб с индивидуального до социального. Они вместе являются причиной и дискурса, и менталитета, но в настоящий момент самое-самое начало мышления для нас в Нарциссе. Он обладает силой Надежды на бессмертие. Ещё правильнее будет сказать, что начало мышления скрывается в сиюминутной эмоциональности. Эмоции никогда не равны себе, но неизменной является связь их полюсов. Она – форма эмоций, а полюса – содержание этой связи, которое может быть индивидуальным, социальным, совершать диалектический переход и развиваться по спирали, являясь общезначимым смыслом.
Связь полюсов, как формальный момент, можно было бы наречь здравым смыслом, и разум – самое подходящее определение этой связи, но нужно рассмотреть неоднозначность разума.
Дискурс хоть и устойчив во времени, но не вечен и мог бы являться «содержанием», связываемым неизменной логикой, если бы не нарушал её: «Я не ношу часы, я – еврей!». Это заявление, на самом деле, не логично, только носит маску какого-то логичного высказывания. Будь ты хоть негром преклонных годов, – понятия часы и еврей никак друг друга не загораживают, не накладываются, между ними не связки. Но нет связки, не значит, что нет смысла, присущего разуму. Логика «обличает» дискурс, который пытается «резвиться» на ней, но кто – дискурс или логика – будет играть активную роль в мышлении, в каждый конкретный момент времени зависит от интуиции, которая посещает нас случайно в моменты какого-нибудь эмоционального напряжения. Инграммы, запутывающие мышление, тоже активизируются в моменты эмоционального напряжения, но, как понятие, смысл объединяет в своём определении полюса и установленную между ними связь. Он – сразу форма и содержание. Так что дискурс, как смысл, имеет формальный момент связи, которая может быть не логичной и не вечной, но занимать место логики. Этот момент лучше именовать логосом, чтобы отличать от логики.
Дискурс – это вообще логика ценностей, которую мы определяли, как функцию внимания. Можно только уточнить, что внимание – это не логика, а связь: врождённая логика и логос, который внимание приобретает в процессе развития индивида. Устойчивый структурный момент в развитии логоса, тем не менее, может быть выделен.
Самолюбование Нарцисса желает себя выразить. Это надо понимать, как внутреннее желание, сам Нарцисс по отношению к нему что-то внешнее. Гегель бы сказал, что он представляет с самим собой простое соотношение, интенсивную величину. Внешнее и внутреннее, в данном случае, тождество и самое лучшее равновесие. Мысль о собственном самолюбовании у Нарцисса добросовестна, она есть забота о том, чтобы выразить самолюбование, – но забота уже иное понятие. Самолюбование отражено в «заботе» зеркально, и после того, как Нарцисс выразил заботу о самолюбовании, он приобретает второй акцент. Добросовестная забота о самолюбовании преследует ту же цель, что и Нарцисс, и наследует безусловность Нарцисса. Безусловность является неизменной прямой линией Нарцисса, всегда равной самой себе. Нарцисс продолжает обладать этой неизменностью, в то же время больше не равен самому себе. Нарцисс тоже имеет содержание и форму. Нас в данном случае интересует изменчивое содержание… Бесконечная Надежда на бессмертие Нарцисса достаётся добросовестной заботе о самолюбовании… Нарцисс любуется своей заботой до полного самопожертвования. Надежда на бессмертие зеркально – это воля к смерти: и в итоге метаморфозы, когда Нарцисс разделил себя на добросовестную заботу о самолюбовании и на самолюбование, добросовестная забота о самолюбовании любуется «собой». Сила Надежды на бессмертие Нарцисса течёт… не туда. Это – не абсурд, а нонсенс, который производит смысл в избытке…
В итоге совесть заботится о чужом Нарциссе, который есть структура восприятия мира для собственного Нарцисса. Забота о структуре восприятия мира – именно то, что совесть должна делать. Так происходит на большой глубине, а на поверхности это выглядит иначе. Нарцисс достиг цели, когда разделился на себя и на совесть, воплотил самолюбование, выразил себя. Успех отождествил его с самолюбованием; всё зажглось и работает, но желание Нарцисса вывернуто наизнанку. В результате совесть воплотила собственное любование «другим». Нарцисс натыкается на совесть, совесть натыкается на Нарцисс: «Желание – причина страданий».
Совесть безусловна настолько же, насколько безусловен Нарцисс. Между ними незыблемое тождество, которое подтверждается борьбой за внимание, но выраженный смысл является ложью. Самолюбование Нарцисса – ложь, и любование «другим», выраженное совестью, – ложь… Кажется, Нарцисс против лжи ничего не имеет: он – не совесть. Совесть делает вид, что она против лжи, но я – не Гадкий Утёнок. Это такая же ложь совести, как ложь Нарцисса: «Я – самый, самый!». Совесть претендует быть лживой. Это должно относиться к ней, как к содержанию; как форма, она – прямая линия заботы о другом полюсе. Это могут быть сиюминутные эмоции или просто «другой», как структура восприятия мира. Совесть – такая же неизменность, как и Нарцисс.
Ложь сиюминутных эмоций совесть может не преследовать, «другие» могут снисходительно к ней относиться, – но целования Леонида Ильича, на самом деле, – рациональность, – а не сиюминутные эмоции… Её преследует совесть издевательским смехом. Менталитет ставит подножку дискурсу перехватывает инициативу, начинает резвиться на его «правильно», которое стало «некрасиво». Рациональность дискурса представляет всегда «жертву» для менталитета, а он, как сиюминутные эмоции, являются «жертвой» для дискурса.
Если что-то, как эмоции, было отложено, – это способ ориентироваться не на себя, но Нарцисс является иным соотношением с другим, он предлагает «другому» ориентироваться на себя. Его воля к самолюбованию учитывает «другого», как структуру восприятия мира, как-то иначе, чем совесть. Всё запутано, но исследовав совесть и Нарцисс, мы нашли их тождество. Совесть и Нарцисс следует определить, как концепты.
Тождество – основа формальной логики, – но благодаря тождеству мы ещё не мыслим, а только узнаём: А=А. Это – акт внимания и начало логики. Внимание «треснуло», подчиняясь смыслу, который приходит первым, как в своё время совесть и Нарцисс.
Понятно, что совести и Нарциссу нужно оттягивать внимание на себя, деформировать в свою пользу. Каждый из них навязывает ему свои ценности, которые искажают логику, но логика остаётся какой-то неизменностью, хоть и отменяется… Ценности логоса совести и Нарцисса тоже неизменны, друг друга сменяют только в результате борьбы за внимание. Кажется, что логике вообще нет места в структуре эмоций, если таким местом не является связь эмоциональных полюсов. Мы должны констатировать, что смысл, который приходит первым, совместно противопоставляет логике ценности совести и Нарцисса.
Неизменность логики позволяет подозревать за ней какой-то простой смысл.
Логика преданности каким-то оценкам в некоторых случаях доходит до логики бреда, до позитивных и негативных галлюцинаций, но в принципе дискурс тоже приводит индивидуальные галлюцинации к какому-то общему знаменателю. При этом между совестью и Нарциссом идёт борьба за ложь, как за выраженный смысл. В итоге выигранной борьбы совесть заставляет Нарцисс любоваться честностью. Нарциссу всё равно, чем любоваться. Его резервация в дискурсе – красиво. Правильно – тоже резервация, но уже для совести. В дальнейшем мы будем именовать их не только концептами, но и координатами сознания… В случае с петухом совесть вдруг активизировалась и прерывает работу сознания. Мой Нарцисс планирует победу над петухом, но отправляется в тень. Кажется, борьба координат за внимание проиграна одной из них с самого начала. В моём случае её проиграл Нарцисс. Совесть фабриковала его образ то, как Гадкого Утёнка, то, как болвана, теряющего опыт при игре в карты. Что хотела, то и врала… Иногда я с презрением вспоминал о совести. Это, видимо, было мнение моего Нарцисса. Их борьба – ницшеанская воля к власти в чистом виде… Как Нарцисс, я неуклюж, почти никакой гибкости с самого детства. Именно в детстве я и был неуклюжи, развитие Нарцисса, как координаты, тогда остановилось. Врать мой Нарцисс умеет только самому себе, при этом он себе доверяет, как маленький, а совесть ему врёт, что хочет. При этом он и ей доверяет, как маленький. Мой Нарцисс различает ложь «других» – даже рациональную – только после долгих тренировок. Овладевая вниманием, он «ведётся» на какое-нибудь «правильное» враньё, но, если внимание оседлает совесть, я буду мудрым, как змея. Меня ничто не проведёт. Я тоже говорю другим только то, во что вовлечённо верю. Это может оказаться только мудрой эмоциональной ложью. Как этот идиот – мой Нарцисс – покупал себе вещи в СССР? Обувь давила, он всё равно её выбирал, если она нравилась внешне. Тело терпело, – сам Нарцисс и терпел этот «гламур». Совести всё равно, в чём я буду ходить. Она заботится о «других». Купить в СССР что-то красивое было трудно. Это – моё оправдание, но почему «этот идиот» так долго учился покупать обувь, когда выбор уже появился? Глаза вцепятся в понравившиеся туфли, все остальные соображения отключатся, торговцы скажут: «Хорошо! Хорошо!», – и обувь по-прежнему давит. «Люди сами себе устраивают проблемы – никто не заставляет их выбирать скучные профессии, жениться не на тех людях или покупать неудобные туфли». (с)
Складывается полное впечатление, что у моего Нарцисса нет доступа к ресурсам мышления из-за того, что он – маленький, остановился в развитии… Я захожу в кинозал. Экран уже светится. Пустых мест множество, совести всё равно, куда я сяду, этим пользуется Нарцисс; в конце концов, плюхнется куда-нибудь… потом пересядет: «суета сует и томление духа». Люди, хотя бы, умеют себе поесть приготовить, а я всю жизнь – только яичницу жарить.